Человек и пустыня (Роман. Рассказы) - Яковлев Александр Степанович 5 стр.


— Ха-ха-ха!.. Бабушка, я вчера у дедушки был.

Бабушка будто удивлена.

— Ну, что ж тебе он говорил?

— Про змея говорил. Я воевать скоро буду, убью змея. Дедушка воевал, и я буду воевать.

— А-а, воители-греховодники! А про меня, поди, не спрашивал? Не говорил, как меня покинул на старости годов? Эх вы, воители!..

Лицо у бабушки кривится чуть, будто она отведала кислого.

— Ну, молись, воитель, да иди вниз — мать ждет.

Витька встает перед иконой, всматривается в знакомые лики, голубые, золотые и красные лампады и, вслух выговаривая непонятные слова, вызывает плот на Волге и золотые крендели от Кекселя, — хорошо это, такое привычное, ласковое. И бабушка притихла, и Фимка притихла, словно боятся спугнуть Витькины видения. Потом — поскорее мимо страшного, лохматого…

— …но избави нас бог от лукавого.

Витька глубоко вздохнул, обернулся, а бабушка смеется ему навстречу ласково, Фимка — одобрительно:

— Вот молодец, во-от! Ну, теперь иди чай пить.

Крича во все горло, — потому что теперь можно, Витька знает, никто не побранит, — по скрипучим ступеням вниз, и не слышно бабушкина голоса сзади:

— Не упади!

Уже внизу, уже вот большая белая дверь. Отворил, а там, за большим-большим столом, папа — большой такой, черные волосы на стороны, рядком причесаны.

— А-а, Виктор Иванович! А-а, господин Андронов, с добрым утром!

И мама, белолицая мама, смотрит, смеется. Витька на момент чувствует крепкий папин запах — чуть по́том, чуть мукой; потом мамин — горячий и ласковый, душистым мылом или чем-то; у папы — лицо волосатое, щекочет, а у мамы — мягкое, горячее…

Отцеловал, лезет Витька на стул. А папа строго:

— Ты что же с тетей не здороваешься?

Витька с любопытством оглядывается. Из-за самовара глядит лицо в морщинках, улыбается умильно, на подбородке — вот как раз под нижней губой — бородавка волосатая, вроде вишенки. Витька нехотя идет к тете, боится: вдруг бородавка пристанет?..

— Ну, что тебе говорил дедушка? — спросил папа, едва Витька взобрался на стул.

— Про змея. Ты, папа, воюешь?

— Как?

— Дедушка говорил, ты воюешь. Потом я буду воевать.

Папа раскатисто рассмеялся.

— Верно! Воюем. И ты будешь воевать.

— Ну, воитель, скорей пей чай. Сейчас учитель придет, — поторопила мама.

Витьке хочется рассказать про змея, про горы, но папа торопится.

— Вот у нас дела-то какие, — говорит папа, обращаясь к незнакомой тете, — вот ушел тятенька в сад и живет. Третий год живет, душу спасает. Все дела забросил. А сила-то есть еще!

— Что ж, это божье дело.

— Божье-то божье! Кто спорит! Да не водится так. Все в городе про это говорят. Нехорошо! Вроде будто не в себе он. Кредита мы можем лишиться. Наше дело коммерческое, а тут вроде живыми в угодники!

— А ты не осуждай отца-то, Иван Михайлович! — говорит тетя строго.

— Да что ж, я не осуждаю. Только чудно это. И в семью остуду внес. Мамашу и ту видеть не хочет. «Ты меня, говорит, на мысли наводишь».

И опять рассмеялся раскатисто.

— Одного только внучка вот и жалует. Кабы не внучек, должно, и совсем забыл бы про дом про наш.

— И не бывает?

— Бывает, да редко. Только в праздники большие, вроде как с визитом. Ну и когда обедню служат у нас.

Витька пьет с блюдца чай, глядит на свое лицо, отраженное в самоваре, — такое длинное и смешное. И уже не слушает, что говорят взрослые.

III. У дверей в большую науку

Вот Витька думал: Семен Николаевич знает не меньше дедушкиного, и было чуть досадно ему, что хоть и учитель Семен Николаевич, а человек лядащий, и сапоги у него худые, как у кучера Петра. Досадно такого слушаться, ежели сапоги худые.

— Семен Николаевич, вы про змея знаете?

— Про какого змея?

— Про змея, который горы?

— Чего городишь? Какие горы?

— Богатырь змея разрубил, стали горы. А змея пустыня прислала.

— Ну, что за юрунда! Нечего там! Давай-ка вот арифметикой займемся. Никаких таких змей не было!

И нахмурился сердито. Витька даже все слова забыл, — смутился. Как же нет змей, когда горы — вот они, и дедушка об этом очень хорошо знает?

— Это мне дедушка сказал.

Хотелось Витьке уязвить Семена Николаевича, а себя выгородить, не сам, мол, выдумал, вот какой человек сказал — дедушка.

— Юрунда!

И в первый раз за все полтора года Витька почувствовал: Семен Николаевич не знает, ничегошеньки не знает про змея. Прямо хоть заплакать впору.

— Вы не знаете, а дедушка знает.

— Ну, ты об этом помолчи! Много вы с дедушкой знаете!

А-а! Витька оскорбился. Испуганными и вместе холодными Глазами он посмотрел на учителя, на его длинную рыжую староверскую бороду и сказал угрюмо:

— Нет, вы не знаете. Дедушка знает.

— Ну, поговори у меня! — рассердился Семен Николаевич. — Я тебе поговорю!

Витька капризно сбычился, оскорбленный за себя.

— Отвечай урок.

— Не хочу!

— Как не хочешь?

— Не хочу!

— А я отца позову.

Витька помолчал, деловито подумал, что будет, если придет отец, сказал:

— Вы ничего не знаете.

— А-а, ты так? Ты еще такой молокосос, что дешевле воробья, а такие слова мне? Хорошо, я отцу скажу нынче же.

Вечером, когда собирались ужинать, папа позвал:

— А ну-ка, ученик дорогой, пойди сюда!

Мама что-то завздыхала:

— Будет уж тебе, Иван Михайлович!

Папа посмотрел на нее сердито:

— Не суйся, если нос короток.

И взял Витьку за плечо.

— Ты что это нынче учителю отмочил?

— Я ничего, папа.

— Как ничего? Ты зачем ему дерзил?

— Он говорит: змеев нет. Вы с дедушкой ничего не знаете. А я ему сказал: вы ничего не знаете.

Витька говорил запинаясь, язык будто связан, и все — мать, отец, бабушка — слушали молча. Отец хмурился, вот брови сошлись над переносьем, грозно, страшно. И вдруг:

— Хо-хо-хо!

— Ах ты… подковыра этакий! Да как же ты так? Семен Николаевич — учитель, его надо уважать.

— Про змея не знает.

— Ну, маштак, — качала головой бабушка, не то укоряла, не то одобряла, — разве можно учителю так?

— Ну ж учитель! — брезгливо сказала мама. — Голова всегда растрепана, и в бороде крошки.

Отец задумчиво побарабанил пальцами по столу.

— Не в этом дело, что в бороде крошки, пусть хоть коровы пасутся — не беда. А вот в голове пусто — это плохо. Не может поставить себя с мальчишкой. Говорил я: Николая Алексеевича пригласить.

— Да ведь табашник он!

— Ну, что ж табашник? Можно бы запретить ему у нас курить. Зато учитель. А этот — вот тебе, из грязи да в князи. Да туда же: «Ничего с дедушкой не понимаете».

— Папа, я не хочу с ним учиться.

— Ну, ты помолчи! Про то уж я знаю, с кем тебе учиться.

И задумался.

— Придется начинать учить по-настоящему. Раз сынок простым учителям начал говорить: «Вы ничего не знаете», надо учителей настоящих. Ты как думаешь, мать?

— Знамо бы, надо!

— Да-а, реального не миновать.

— Что ты, Иван, перекрестись! — сказала с испугом бабушка.

— И креститься нечего! Все отдают. Намедни я в Саратове был, Широкова Влас Гаврилыча встретил. «Растет, — спрашиваю, — сынок-то?» — «Растет, в гимназию отдал учиться». Ну, я не утерпел, попенял его. А он: «Э, говорит, брось, не те времена! Ныне без науки нельзя». И не токмо в гимназию, думает в университет тащить его. «Ежели, говорит, задался, отдам обязательно аль к немцам отправлю: пусть поглядит, как образованные народы фабрики, заводы ведут». А ты, мамынька, чего-то боишься.

— Ну, пусть там твои Широковы что ни говорят, а мой сказ один: не пущай его далеко в науку — совратится.

— Что зря говорить? «Совратится, совратится»! Аль их в школах учат бога забывать?

— Щепотью будет молиться, табак курить. И-и, не моги!

И мать тут вмешалась:

— Приглашать будем домой учителей, бог даст, научим.

— Я в училищу хочу, — сказал Витька.

— Ты помолчи, малый! — строго сказал отец. — Сколько раз я тебе говорил? Ежели большие говорят, ты должен молчать.

Витька заморгал. Бабушка сказала:

— Намедни я с матерью Марфой поговорила. «И-и, говорит, огонь вечный ждет его, ежели вы его далеко в науку пустите. Все ученые в бога не верят».

— Ну, еще глупую бабу слушать!

— Эк сказал, глупую бабу! Не дурее тебя. Все уставы…

— Что там уставы? Гляжу я, на одну колодку деланы ваши уставщики. Пошел я намедни к отцу Игнату. «Как, — спрашиваю, — с сыном быть? Учить хочу, а вот опасаюсь». — «Не моги, говорит, в реальное отдавать. Там, говорит, не только учителя табашники, а есть и немец, и француз, и все бритоусцы. И танциям учат, и песни петь. Нам, говорит, давай. Мы обучим».

— Вот и отдай, — поддержала бабушка.

— Обучат они стихиры петь — это верно. Только нам это ни к чему.

— В училищу хочу, — опять протянул Витька.

— Кому я сказал: не лезь? — строго крикнул отец.

— Видать, теперь уже неслухом делается, а тогда что?

— Неслухом это вы его баловством своим сделали. Я как возьмусь, так у меня не побалуется. Сядь прямо!

Витька с удивлением поглядел на отца.

— Тебе говорю, сядь прямо!

Витька выпрямился и сказал:

— В училищу хочу.

У отца в смехе задрожали щеки.

— Эту песню мы уже слыхали. Будет! Куда отдадим, там и будешь.

И опять повернулся к бабушке.

— Ты, мамынька, говоришь, не пускать далеко в науку. А то не возьмешь во внимание, что образованный человек легче живет. Али ты хочешь зла внуку?

— От легкой-то жизни и грехи все.

— Вот Задорогины не грешнее нас, не побоялись греха, отдали Кузьку в реальное. Опять же Ермоловы, Клявлины, — гляди, все купечество потянулось к науке.

— Пусть потянулись, а тебе вот мой сказ: не пущай далеко! Поучил дома — и ладно. Вырастет, приучай к своему делу… И не махай рукой-то! Что ты машешь? Сам-то стал своебышником. Материно слово, как горох от стены.

— Да ведь, мамынька, дела-то такие простору требовают. А ежели науки нет, где же просторы?

— Вот просторы-то — адова дорога, — самые тебе просторы. Иди, сыночек милый, иди! А внучка я не отдам.

Витька посмотрел на бабушку сердито и опять сказал:

— А я в училищу хочу.

— А я не пущу.

— А я убегу.

Отец захохотал, бабушка стала сразу суровой.

— Да ты что, Иван, очумел? Мальчишка дыбырится, как петух, а ты смеешься?

И пошла, и пошла. Отец нахмурился.

— Ступай-ка, брат, отсюда, — сказал он Витьке. — Из-за тебя шум. Мала куча, да хоть нос зажимай.

Витька капризно оттопырил губы, пошел из-за стола и уже издали, от двери, крикнул:

— Я в училищу пойду!

И убежал.

Вечером бабушка смотрела на Витьку холодно, и ему было нехорошо. Он, лежа в постели, спросил:

— Бабушка, ты на меня сердишься?

Бабушка вместо ответа вдруг заплакала. Опустилась на стул, качала головой из стороны в сторону, говорила будто про себя:

— Что это, господи? Муж на старости годов покинул, сын не слушает, внучка сгубить хотят. Головушка моя бедная!

Витька поднялся на локте, смотрел на бабушку пристально: ему было очень жалко ее.

— Бабушка! — позвал он.

Ему хотелось утешить ее.

— Бабушка, я не буду больше.

— Чего ты не будешь? Маненький ты, ничегошеньки ты еще не понимаешь! Все будешь делать, что велят тебе… Эх, головушка моя! Вот отдадут тебя в училищу, а там ты и бога забудешь! Вот они, учены-то, ни середы, ни пятницы не блюдут: молоко хлещут, мясо лопают. Ровно собаки.

Жалко было бабушку Витьке. Он подумал про училище. И в училище хотелось ездить на лошади, как ездят другие мальчики, а на картузе светлый герб, на шинели — золотые пуговицы…

Ну что ж, с того вечера и пошли в доме ссоры да розни. Дом замолк. Бабушка, мама, папа не шутили, не разговаривали; бабушка смотрела на Витьку затаенно-сердитыми глазами, будто он причина зла. От хозяев перешло на прислугу. Фимка говорила приглушенно, не смеялась. Старухи на кухне все шептались. Кухарка Катя сердилась на всех и раз при Витьке ударила кошку ухватом. Витька капризничал, говорил дерзости Семену Николаевичу.

Вдруг — это было утром, когда во всем доме особенно занудилось, — на дворе затопала лошадь. Витька к окну. У крыльца стояла большая коляска, а из нее вылезал кто-то белобородый, в картузе. Витька взвизгнул:

— Дедушка!

И опрометью бросился на крыльцо. Дедушка уже поднимался по лестнице. Витька повис у него на руке.

— Подожди-ка, подожди, — отстранил его дедушка, — целоваться потом будем.

«И этот!» — с отчаянием подумал Витька.

Дедушка уторопленно шел по лестнице. В доме забегали. Отец и мать шли навстречу дедушке… Все — почти молча — пошли в столовую. Туда же пришла и бабушка. Она поклонилась деду в пояс.

— Здравствуй, Михайло Петрович!

Дед сказал:

— Здравствуй!

А на бабушку поглядел мельком.

— Ну, в чем у вас тут зарубка? Дом, что ли, проваливается?

— Да вот насчет Витьки, — торопливо сказал отец.

— Ну?

— Вот я… — Отец вдруг повернулся к двери и крикнул: — Фимка!

В момент Фимка была здесь.

— Возьми-ка Витьку, идите погуляйте в саду.

Витька хотел закапризничать, но увидел суровые лица и не посмел.

Он пошел с Фимкой в сад. Из окон дома несся сердитый говор, и кто-то кричал тоненьким скрипучим голоском. Витька удивился.

— Это бабушка сердится, — сказала Фимка. — Идем, идем отсюда.

Когда они вернулись, ни дедушки, ни отца не было дома. А у бабушки и у мамы глаза были заплаканы. Витька затомился, не мог ни играть, ни есть. И не мог понять, что происходит. Обедали только вдвоем: мама и Витька. Лицо у мамы было помятое.

— Ну, сынок, наделал ты забот!

— Почему, мама?

Она не ответила, махнула рукой; Витька, томясь, пошел к бабушке. Бабушка стояла на коленях перед иконами, кланялась в землю. И все лампады были зажжены, как на пасху.

— Отврати, господи, — шептала бабушка, — отврати…

Казалось Витьке: тяжелое несчастье наваливается на дом.

Вечером дедушка опять приехал. Витька боязливо пошел ему навстречу. Вдруг — свет: дедушка улыбается!

— А ну иди, иди, заноза, иди сюда!

И поцеловал внука в лоб, в щеку, в другую.

— Это ты что же бабушке дерзишь? А? Еще ничего не видя, уже нос воротишь?

— Я, дедушка, ничего… Я бабушку люблю.

— А меня?

— И тебя люблю. Ты золотой, а бабушка серебряная.

— А, дурачок…

Отец, как увидал дедушкину улыбку, просиял, а весь день был туча тучей.

И бабушка приплыла. И показалось Витьке, будто похудела она сразу, и тревожно глядели ее глаза.

— Ну что? — спросила она.

— Что ж, был и советовался, — сказал дедушка, усаживаясь.

Все сели. Витька с удивлением смотрел на торжественные, напряженные лица…

— Ну, явился к нему. «А, Михаил Петрович, рад тебя видеть! Как жив-здоров?» — «Так и так, Евстигней Осипович, к вам за советом пришел, как вы голова, можно сказать, так вот… насчет внука». — «Что такое?» — спрашивает. «Внука хотим в большую учебу отдать, а сомневаемся, будет ли угодно богу». — «В какую учебу?» — «Да вот в еральное, что в сапожниковом доме». А он прямо с первого слова: «Это дело хорошее». — «Ой ли, хорошее? Мы боимся, не вышло бы пагубы. Учат-то кто там? Табашники да бритоусцы. Боимся, как бы бога не забыл впоследствии времени али табак не научился курить. Ведь вон, иду я намедни, а они — эти самые ералисты — собрались за углом и покуривают. Вот тебе, куда дело глядит». — «А ты, говорит, на это дело не смотри. Насчет бога да табаку и у них в училище строго. И сами вы за этим присмотрите, в струне мальчишку будете держать. А без науки теперь нельзя: наука — первое дело». — «Мы вот так кумекаем, не лучше ли попросте? Жили мы неучёны, а капитал нажили. Не такой ли дорожкой и ему идти?» — «Э, говорит, нет! Времена не те. Теперь жизнь много требует. Вот и я — нет-нет да посетую: мало меня учили». — «Что вы, говорю, Евстигней Осипович, образованней вас во всем городе никого нет». — «Это по нашей дикости так кажется. Я-то вот сам чувствую, как много мне надо учиться. Ну, что там, отдавайте». Тут Настасья Кузьминична объявилась: «Пожалуйте чай пить». За чаем я ему про начетчика нашего. «Начетчик не советует: совратится, говорит». А Евстигней Осипович даже рассердился: «Вот у меня то же было. Покойный родитель хотел меня в Москву отдать — тетка там жила, учиться — простор. Так эти наши греховодники: «Не моги отдавать, совратится, древлего благочестия лишится». Так и сбили родителя». Ну, побеседовали мы еще с ним, — перебил ведь он меня иконами-то. Из Москвы привез две: Смоленскую, новгородского дела, и Николу, письма строгановского. Ну что за иконы!..

Назад Дальше