Чего от меня требуют?
Купчиха, которой покупательница высказала претензии, ответила:
– Моя пани, это не товар, и это не магазин, и вы не клиентка, и я не купчиха. Ни я вам не продаю, ни вы мне не платите, потому что эти фантики – не деньги. Вы не тратите, и я не зарабатываю. Кому сегодня мошенничать и зачем? Просто что-то же надо делать. А?
Дали бы мне требник – я бы мессу как-нибудь справил.
Но я не смог бы читать проповедь пастве с нарукавными повязками. Я давился бы фразами, читал бы в их взглядах вопрос:
«Так что творится-то? И что дальше?»
Язык бы у меня отнялся насмерть.
Слиска, Панска, Марианьска, Комитетова. Воспоминания, воспоминания, воспоминания.
Каждый дом, каждый двор. Сюда я ходил за полтинник, в основном ночами.
За дневные консультации у богатых и на богатых улицах я требую платить по три и пять рублей.
Наглость: брать столько же, сколько Андерс, больше Крамштыка, Бончкевича – профессорские гонорары. Я, городской врач, мальчик на побегушках, золушка клиники Берсонов.
Такой толстый том воспоминаний.
У врачей-евреев не было практики среди христиан – только выдающиеся жители основных улиц. И даже про этих говорили с гордостью.
– Сегодня у меня визит к квартальному, к владельцу ресторана, к сторожу в банке и учителю прогимназии на Новолипках, у почтмейстера.
Это уже было нечто.
А мне звонят, хотя уже и не каждый день:
– Пан доктор, пани графиня Тарновская просит к телефону. Прокурор Судебной палаты. Директорша Сонгайлло. Адвокат Маковский, Шишковский.
На огрызке листка записываю адрес. Спрашиваю:
– А нельзя завтра? После клиники, в час дня. Какая температура? Можно дать яичко.
А один раз даже:
– Генеральша Гильченко.
По сравнению с этим – просто ерунда: капитан Хоппер звонит после каждого стула у ребенка, иногда и по два раза.
Вот такие бывали визиты автора книги Дитя салона, когда Гольдшмидт шел в ночи в подвал на улицу Слиска, 52, на чердак на Панской, 17.
Вызвали меня как-то раз Познаньские в свой дворец в Аллеях Уяздовских:
– Непременно сегодня. Пациенты не любят ждать.
– Три рубля, – говорит, зная всю Варшаву, доктор Юлек. – Скупердяи.
Я иду.
– Пан доктор, подождите минуточку. Я пошлю за мальчиками.
Они что, ушли куда-то?
– Недалеко. Играют в парке. А мы с вами пока чайку попьем.
– У меня нет времени ждать.
– А доктор Юлиан всегда… А что пан доктор сейчас пишет?
– Увы, только рецепты.
Наутро:
– Побойтесь Бога, коллега! – возмущенно. – Враги.
– Плевать хотел.
– Ну-ну…
Как местному дали мне квартиру и двести рублей в год четырьмя выплатами. Хозяйство вела честнейшая Матушка за пятнадцать рублей.
Практика приносит сто рублей в месяц, писание статей – тоже какие-то гроши.
Я много тратил на извозчика.
– На Злотую – и на извозчике! Двадцать копеек. Расточительство.
Я бесплатно лечил детей социалистов, учителей, журналистов, молодых адвокатов, даже врачей – всех прогрессивных людей.
Бывало так, что я звонил:
– Приеду только вечером. Мне нужно вымыться и переодеться, у нас тут полно скарлатины. Еще не хватало вам ребенка заразить.
Ребенка!
Это были светлые стороны. А темные?
Я пообещал:
– Поскольку старые врачи неохотно ездят по ночам, и уж точно – не к беднякам, я, молодой, должен ночью бежать на помощь.
Сами понимаете. Скорая помощь. Как же иначе-то. Потому как, что будет, если ребенок утра не дождется?
Фельдшеры объявили мне войну в союзе с аптечными складами и двумя враждебно настроенными аптеками.
Единодушное мнение, что это чокнутый. Опасный сумасшедший. Разница только в прогнозе: излечимый или нет.
Раз приходит ночью баба в платочке. Дождь льет.
– К матери моей…
– Я только к детям.
– Она в детство впала. Я знаю, что пан мне не поможет… Чего вам зазря трудиться. Но доктора не хотят выдать свидетельство о смерти. А это мама… и так без врача.
– Сейчас приду.
– Я не знала, уж вы меня простите, что вы только по детям. Меня фельдшер Блюхарский прислал. Жидок, а человек-то порядочный. Он и говорит: ой, баба-баба, если я приеду, тебе придется заплатить рубль, это ж ночной выезд. А в больнице есть доктор, он задаром придет, да еще и деньжат на лекарство подкинет.
Я заупрямился и подписывал рецепты без «д-р», без «доктора».
А они говорили:
– Мы такого врача не знаем. Должно быть, фельдшер.
– Но… Это ж доктор, в больнице.
Поэтому:
«Лекарство прописал доктор NN» (внебрачное лекарство, ублюдочное).
Я принимал за двадцать копеек, потому что в Талмуде написано черным по белому, что бесплатный врач больному не поможет.
Чаще всего веселили меня пациенты. Потешные создания. Случалось, выводили из себя.
Ночью звонок. «Скорая» привезла ребенка с ожогами.
– Что пан доктор думает?
– Ничего не думаю. Тут спасения нет.
– Но это же не обычный ребенок. Я купец. У меня особняк есть. Я могу заплатить.
– Не кричите, пожалуйста. Выйдите и не будите больных.
– Да какое мне до них дело!
Мы его вместе с фельдшером взяли под белы ручки – и на лестницу. Кровать с ребенком – на первый этаж, в амбулаторию.
– У тебя, пан, есть телефон – вот и вызови себе пол-Варшавы профессоров.
– Я вас в газетах пропесочу, я у вас диплом отберу!
Ночь испорчена.
Или такое: шесть утра. Я вхожу в спальню. Звонок в дверь.
– Вызов к ребенку.
Я на ходу засыпаю после трудной ночи.
– Что с ним?
– Воспаление после скарлатины.
– Кто его лечит?
– Ну-у-у… разные.
– Так и вызывайте разных.
– А я хочу, чтобы вы пришли!
– Я если я не хочу?
– Я могу заплатить!
– Я на ночные вызовы не хожу.
– Шесть утра – это ночь?
– Ночь.
– Так вы не придете?
– Не приду…
Хлопая дверью, кидает мне на прощание:
– Ишь, граф нашелся. Три рубля потерял!
Наверняка она дала бы, не торгуясь, двадцать пять копеек и три копейки «на дворника», чтобы ночью открыл ворота. Это она меня так наказать хотела: вот теперь не засну, локти кусать буду с досады.
Три рубля потерял.
Это мои родные края. […] Панска, Слиска.
Я бросил клинику ради Дома сирот. Меня терзает чувство вины.
Один раз я вынужден был уехать (война).
Второй раз – на год в Берлин.
Третий раз – на полгода в Париж.
За просвещением, за знаниями.
Теперь, когда я уже знаю, что ничего не знаю и почему не знаю, когда могу действовать по главному постулату «не навреди больному!», плыву в неведомые воды.
Клиника дала мне так много, а я ей, неблагодарный, так мало. Мерзкое дезертирство. Жизнь покарала.
А пошел вчера за жертвой, на Гжибув, 1. Последний дом перед стеной гетто. Вчера здесь убили еврейского полицейского – он давал знаки контрабандистам.
– Тут не место для склада, – объясняет сосед.
Магазин закрыт.
– Люди боятся.
Вчера у ворот остановил меня помощник дворника:
– Пан доктор, вы меня не узнаете?
– Погоди… узнал! Шульц!
– Вы меня узнали…
– Ба! Я тебя слишком хорошо помню. Ну пошли, рассказывай.
Мы садимся на ступеньки перед костелом.
Боже мой, Гжибув! Именно здесь в 1905 году как раз застрелили Собутку.
Переплелись два воспоминания. Булка! Ему уже сорок лет. А так недавно было десять.
– У меня ребенок. Может, зайдете ко мне на капустный супчик? Увидите малыша.
– Я устал. Домой иду.
Мы болтаем пятнадцать минут, полчаса…
Шокированные католики бросают осторожные взгляды. Они меня знают.
Средь бела дня на ступенях костела Корчак с контрабандистом. У него, должно быть, детям очень плохо. Но почему так явно, демонстративно и, как бы там ни было, бесстыже?
Провокация. Что подумает немец, если увидит. Да что там говорить: евреи – наглые провокаторы.
А Шульц делится со мной:
– Утром он выпивает четверть литра молока, съедает булку и двадцать граммов масла.
– Это дорогого стоит. И зачем это?
– Он должен знать, что у него есть отец.
– Озорник?
– Не без этого. Это ж мой сын.
– А жена?
– Первоклассная женщина.
– Вам случается подраться?
– Мы вместе живем уже пять лет, я на нее ни разу даже голоса не повысил.
– А помнишь?
Мимолетная улыбка.
– Я часто думаю о Доме сирот. Иногда вы мне снитесь или пани Стефа.
– А почему ты столько лет не показывался?
– Когда мне было хорошо – времени не было. А когда плохо было – ну чего приходить ободранным и голодным?
– С Лейбусем не видишься?
– Нет.
Он помог мне встать. Мы искренне, сердечно расцеловались.
Для мерзавца он слишком честен. А может быть, это Дом сирот что-то в нем посеял и что-то подстриг? Я-то полагал, что он либо очень богат, либо его уже с нами нет.
– Подельник у меня богатый.
– Он тебе хоть немножко помогает?
– Ага, по спине лопатой.
***
Как быстро бегут эти часы. Только что было двенадцать, а уже три.
У меня в постели гость.
Маленькому Менделю что-то приснилось. Я принес его к себе в кровать. Погладил его по лицу (!), и он заснул.
Поскуливает во сне. Ему неудобно.
– Ты не спишь?
– А я думал, я в спальне…
Смотрит, удивленный, своими обезьяньими глазками-бусинками.
– А ты и был в спальне. Хочешь вернуться в свою кровать?
– А я вам мешаю?
– Ложись на другую сторону. Я тебе принесу подушку.
– Хорошо.
– Я буду писать. Если боишься – возвращайся в спальню.
– Хорошо.
Тоже внук. Самый младший Надановский.
Якуб написал какую-то поэму о Моисее. Если я ее сегодня не прочитаю – того и гляди, обидится.
С удовольствием и грустью я читаю дневник его и Монюся. Разные по возрасту, так сильно отличающиеся по интеллекту, а вот по тону жизни, по чувствам – похожи.
Люди одной плоскости, общей ступеньки.
***
Вчера был сильный ветер и пыль. Прохожие щурились и заслоняли руками глаза.
Я запомнил такой момент из путешествия на корабле. Маленькая девочка стоит на палубе, на фоне сапфирово-синего моря. Вдруг подул сильный ветер.
Она зажмурилась, прикрыла глаза руками. Но из любопытства приоткрыла глаз и – о чудо! – в первый раз в жизни чистый ветер, не сыплет песком в глаза.
Два раза девочка закрывала и открывала глаза, прежде чем поверила и оперлась о перила. И ветер трепал и расчесывал ей волосы. Она, изумленная, смело раскрыла глаза. Смущенно улыбнулась.
Существует ветер без грязной пыли, но я об этом не знал. Не знал, что на свете существует чистый воздух. Теперь-то я знаю.
Один мальчик, покидая Дом сирот, сказал мне:
– Если бы не этот дом, я бы не знал, что есть на свете честные люди в мире, которые не воруют. Я не знаю, что можно говорить правду. Я не знаю, что есть в мире справедливые законы.
***
План на нынешнее воскресенье.
Утром на Дзельную, 39. По дороге к Кону.
Я получил повестку: надо заплатить штраф за мое дело. Каждый месяц по пятьсот злотых. Письмо, отправленное в середине марта, пришло только вчера. Таким образом, вместе с сегодняшним днем (1 июня) придется принести тысячу пятьсот злотых. В случае невыполнения в срок – всю сумму сразу, то есть три тысячи или пять тысяч, я не помню.
Главное, чтобы у меня приняли сберегательную книжку с вкладом на три тысячи. Я предлагал им ее во время допроса в Аллее Шуха. Я им это сам предложил, когда они спрашивали, может ли община внести за меня залог, чтобы я вышел из тюрьмы.
– Ты не хочешь, чтобы за тебя заплатила община?
– Нет, не хочу.
Именно тогда они записали, что у меня в сберегательном банке есть три тысячи злотых.
***
Пролетела пара богатых событиями недель.
Я не писал, потому что Генек заболел и некому якобы было перепечатывать на машинке мои откровения.
Интересно, что я верил, что так оно и есть, хотя знал, что некоторые другие мальчики могли бы этим заняться вместо него.
Было бы все совсем иначе, если бы я решился, что нужно обязательно писать каждый день. Так, как во время войны я писал Как любить ребенка, даже на биваках, когда мы останавливались на час-другой. В Езерне даже Валентин взбунтовался:
– Стоит ли все раскладывать на полчаса?
А потом, в Киеве, – тоже обязательно каждый день.
А сейчас у меня кончается тетрадь. И снова повод, чтобы и сегодня не писать, хотя сегодня я идеально выспался и выпил четыре стакана крепкого кофе. Правда. Из кофейной гущи, но, как я подозреваю, дополненной еще не заваренным молотым кофе.
Пойдем на самообман: у меня нет бумаги. Буду читать Дидро, Жака-фаталиста.
***
Наверное, я впервые забыл, что живу в десятом семилетии жизни. 7 × 9 = 63.
С какой тревогой я ждал 2 × 7. Возможно, как раз тогда я услышал об этом впервые.
Цыганская семерка, семь дней в неделе. Почему в свое время – не победная десятка (количество пальцев?).
Я помню, с каким любопытством ждал, чтобы часы пробили двенадцать ночью. Должна была наступить волшебная смена суток.
Был какой-то скандал на почве гермафродитизма. Я не уверен, что это было именно тогда. Не знаю, боялся ли я, что могу проснуться девочкой. Я решил, если бы такое случилось, скрывать этот факт любой ценой.
Гепнеру 7×10, мне 7×9. Если я пробегусь по своей жизни, то седьмой год дал мне ощущение своей значимости.
Я есмь. Я сколько-то вешу. Я что-то значу. Меня видят. Я могу. Я буду.
Четырнадцать лет. Я смотрю вокруг. Замечаю. Вижу. Глаза мои должны были открыться. И открылись. Первые мысли о воспитательных реформах. Читаю. Первые тревоги и безутешности. Когда-то – путешествия и бурные приключения, в другие времена – тихая семейная жизнь, дружба (любовь) со Стахом. Главная мечта среди многих, среди многих десятков: он – священник, я – врач в этом маленьком городке.
Я думаю о любви, до той поры я только чувствовал и любил. От семи до четырнадцати лет я постоянно влюблялся в разных девочек. Интересно, что многих из них я помню.
Две сестры с катка, кузина Стаха (дедушка – итальянец), та, в трауре, Зося Кальгорн, Анелька, Ирэнка из Наленчова, Стефця, для которой я рвал цветы с клумбы около фонтана в Саксонском саду. Вот маленькая канатоходка; я оплакивал ее тяжкую долю. Я любил неделю, месяц, иногда два, три. Одну мне хотелось бы сделать своей сестрой, вторую – женой, сестрой своей жены. Любовь к Мане с четырнадцати лет (Вавер, летом), и она была составной частью […] чувств, которые меня убаюкивали или – попеременно – потрясали меня. Захватывающий мир уже не был вне меня. Теперь он во мне. Я существую не для того, чтобы меня любили, чтобы мною восхищались, а для того, чтобы действовать и любить. Не мое окружение обязано мне помогать, это я обязан заботиться о мире, о человеке.
3 × 7. На седьмом году жизни – школа, на четырнадцатом – религиозная зрелость, на двадцать первом – армия. Мне давно уже было тесно. Тогда меня держала в узилище школа. Теперь мне вообще тесно. Я хочу завоевывать, бороться за новые пространства.
(Эти мысли, возможно, навевает мне 22 июня, когда после самого долгого дня года начинает ежедневно убывать на три минуты солнце. Незаметно, но неизменно, по три и снова по три, и снова день на три минуты меньше. Я сочувствовал старости и смерти, теперь я и сам уже не столь уверен, я начинаю бояться за себя. Нужно многое отвоевать и сделать, чтобы иметь, что терять. Может быть, именно тогда зубной врач вырывает мне первый постоянный зуб, который уже не вырастет больше. Бунт мой назрел не против социальных условий, но против закона природы. На колено! Цельсь! Пли!)