– Нет… не читал, – бурчит на ходу Пушкин. – Но ведь это только предпоследний, а есть уже и новый – «Анна Геренгейм»… Положительно, он их печет, а не пишет! Должно быть, у него совсем и не бывает черновиков!
– Как у Лопеза-де-Веги?.. Конечно, зачем и черновики, когда язык уже давно разработан, и все забыли в Англии, когда умер их Шишков, Александр Семеныч! А попробуй-ка у нас тот же Вальтер Скотт написать без черновиков! Загрызут Булгарины, потому что поляки! Вполне правильным русским языком у нас пишут только поляки, это их привилегия! – зло отчеканивает Пушкин, а Вяземский подхватывает:
– Они же только могут и издавать журналы… Вот почему я думаю все-таки, что и Полевой вылетит в трубу!
– Хорошо еще, если только в трубу, а не в Сибирь!
Но тут Пушкин слышит осторожный стук, и он кидается к двери и отворяет.
– Гость-с! – говорит, появляясь, лакей.
– Кто? Кто? Граф Толстой?
Пушкин нетерпеливо отпихивает лакея, чтобы бежать навстречу Толстому, но лакей отвечает, кланяясь:
– Нет-с… Господин Баратынский.
И Пушкин тянет разочарованно:
– А-а!..
– Евгений Абрамыч? Прекрасно! – встает Вяземский навстречу Баратынскому, который входит, щегольски одетый.
– А я на огонек! Домовничаете? Здравствуйте, княгиня! – целует Баратынский руку Веры Федоровны – Петр Андреич! И Пушкин! Хорошо, что я тебя еще увидел до твоего отъезда!
– Сегодня ночью еду, – холодно здоровается с ним Пушкин.
– Что так? И почему же ночью? А проводы? – удивляется Баратынский. – Надо бы хотя бы завтрак у Яра, а, Петр Андреич?
– Он не в своей тарелке… – объясняет Вяземский. – И я заметил, что у него какие-то шашни с Американцем.
– Шашни? Вопрос жизни или смерти, а не шашни!.. – горячо кричит Пушкин. – А впрочем, к черту Американца!
– Неужели дуэль? – пугается Баратынский.
– Нет, нет, успокойся! Пожалуй, и дуэль, но это дуэль другого рода, – обнимает его Пушкин, а Вяземская улыбается лукаво, говоря Баратынскому:
– Поверьте мне, это любовь! Это его сто первая любовь. Правда, Александр Сергеич?
– Сто первая? Нет… нет, едва ли… едва ли у меня было так много… Впрочем, может быть, было и больше!
– «Едва ли», а? Какая скромность!.. Но он потому и поэт, что вечно в кого-нибудь влюблен… Что он будет делать, когда женится? – спрашивает Вяземский.
– Писать прозу… – быстро отвечает Пушкин. – Поэтом же и вообще-то можно быть так лет… до тридцати пяти, а вот пьесы можно писать и до семидесяти, как Кальдерон… Странно, прежде я любил ездить, а в этой поездке моей будущее рисуется мне очень смутно.
– А меня, признаться, будущее всегда пугает! Я люблю настоящее, – подхватывает Баратынский.
Это веселит Пушкина.
– Ха-ха-ха!.. Вот домосед!
Но Баратынский готов разъяснить, почему он домосед:
– Да ведь теперь путешествие по России все равно что к соседу по имению в гости съездить. Разве увидишь что-нибудь отличное от того места, из которого выехал, если ее даже из конца в конец проедешь? Ничего особенного не увидишь. И напрасно у нас дороги измеряют верстами… Писали бы просто: от города Кирсанова, например, до города Казани столько-то часов скуки.
– Так за границей измеряют дорогу: временем, – вставляет Вяземский.
– Но у нас гораздо больше на это права… Кстати, дороги за границей… Читаю сейчас «Confessions» Руссо и думаю, что это – огромный подарок человечеству… Конечно, каждый писатель мыслит и имеет некоторое право на звание философа, но надо, чтобы философия его была своя, а не чужая… У Жан Жака она – вся целиком своя, и это в кем меня покоряет. Нам, грешным, недостает просвещенного фанатизма… Поэзия веры совсем не для нас, нам в удел дана только индивидуальная поэзия… А французы, даже современные, как Гюго или вот хотя бы Барбье!
Это вызывает горестное замечание Вяземского:
– Во Франции есть общество, к которому обращается поэт, а у нас оно где? У нас какой-то необитаемый остров!
А Пушкин, живо представляя необитаемый остров, вмешивается бурно:
– И хотя говорил Виланд, что если бы он жил на необитаемом острове, то так же бы тщательно отделывал свои стихи, как и в кругу друзей, но… я весьма сомневаюсь в этом! Он ходил бы по берегу целый день и глотал бы ракушек, а про стихи бы забыл… Кстати, в Одессе едят ракушек греки. Эти ракушки называются мидии. Вера Федоровна, вы их там ели, кажется, эти ракушки?
– Мидии? Брр… – выставляет руки вперед Вяземская, как для защиты. – Я их попробовала попробовать, но один их вид вызвал у меня отвращение… Их там едят с рисом, в виде пилава.
– Но устриц мы, однако, глотаем и, кажется, без всякого протеста! – замечает Баратынский.
– Устрицы, конечно, такая же дрянь, и я лично ни одной проглотить не в состоянии, но они почему-то вошли в моду!
– Потому же, почему входят в моду иные поэты!.. – объясняет Вяземской Баратынский. – Кстати, недавно я видел Мицкевича, и он мне целый вечер говорил о Байроне… Он положительно Байронов пленник… А между тем он сам…
– Великий поэт! – живо заканчивает Пушкин.
– Ты согласен?.. Конечно, у кого же другой взгляд на Мицкевича!
– Блестящий импровизатор! – горячо говорит Пушкин. – У меня вертится в голове мысль воспользоваться этим его талантом для одной вещи… Потом, потом… не сейчас…
– А я был, признаться, очень удручен этим его байронизмом… Мы, славянские поэты, и без того очень эклектичны… Я ему высказал это без стеснения… А потом я написал вот такие стихи… Прослушайте! – И Баратынский, обведя всех своими красивыми глазами и усевшись прямее, читает наизусть:
– Браво! – вскрикивает Пушкин.
– Прекрасно, Евгений Абрамович! Прекрасно! – восхищенно говорит Вера Федоровна.
– А Дорату, слишком мелкому писателю, не большая ли отдана у вас честь? Поставили вы его в один ряд с Шекспиром, – удивляется Вяземский.
– Я это сделал сознательно!.. – объясняет, волнуясь, Баратынский. – У нас находятся подражателя даже и таких легковесных французов, как Дорат…
– Ты эти стихи послал Мицкевичу? – живо спрашивает Пушкин.
– А ловко ли будет ему их послать?
– Отчего же? Ведь это не эпиграмма…
– Стихи превосходны!.. – задумчиво говорит Вяземский.
– Мне очень нравится и ваше «Переселение душ» в «Северных цветах», Евгений Абрамович! Вы показали себя там и таким, между прочим, знатоком женской души! – слегка грозит пальцем Вера Федоровна.
Баратынский польщенно наклоняет к ней голову:
– Я стал им после женитьбы, княгиня.
Этот ответ очень нравится Пушкину; он подхватывает живо:
– Вот именно! А быть знатоком женской души в России, где читателей совсем нет, а есть только читательницы, это все… Лишний довод в пользу моей женитьбы.
– Неужели вы все-таки женитесь на Олениной? – любопытствует Вера Федоровна.
– О нет!.. Меня больше прельщают московские красавицы, которым, кстати сказать, посвящены в альманахе московском стихи «Портрет». Ты, наверное, не читал, Баратынский? Вот стихи, – я их наизусть выучил:
– Подписи под ними нет, но узнаю по ушам: должно быть, князя Шаликова сочинение! И что это значит: «Вся – природа!..» Единственная женщина между нами, Вера Федоровна, объясните!
Но таинственная строчка стихов так и остается без объяснения, потому что лакей, входя в дверь, которая осталась полуотворенной, возглашает:
– Их сиятельство…
– Что? Толстой?
И Пушкин, как подброшенный, кидается в дверь, выталкивая лакея.
– Кто, кто? Толстой? – удивляется его стремительности Баратынский.
– По-видимому, он. Я ведь говорил, что у него с Пушкиным какие-то тайности, – улыбается многозначительно Вяземский.
– Должно быть, по части зеленого стола… – пускается в догадки Баратынский. – Ох, проиграет тут, кажется, Пушкин все свои прогоны и никуда не поедет… что, может быть, и к лучшему… А вы, Петр Андреевич, серьезно убеждены, что Попп – полдень английской литературы, а Байрон, и Кольридж, и Мур, в Вордсворт и другие – только вечер? Я вычитал это в тех же «Северных цветах» из вашей «Записной книжки», но принял это за шутку.
– А зачем же мне было бы шутить, дорогой Евгений Абрамович? – лукаво спрашивает Вяземский.
– Ну, мало ли зачем! Хотя бы затем, чтобы озадачить критиков… Я решил тоже как-нибудь отзываться на статьи своих зоилов: молчать хуже…
Входит Толстой-Американец, за ним Пушкин. Он в сильнейшем волнении. Толстой здоровается с Вяземскими и Баратынским. Пушкин нетерпеливо оттягивает его за рукав.
Усмехаясь, тихо говорит ему Толстой:
– Послушай, милый мой, я ведь уже сказал тебе все… Чего же ты еще от меня хочешь?
Так же тихо, как он, но требовательно спрашивает Пушкин:
– А она? Ты не сказал, что же она?
– Она? Я ее не видал, конечно… – И, обращаясь к Вяземскому, добавляет Американец: – Какая скверная погода, Петр Андреич! Не помню, чтобы поднялось такое когда-нибудь в конце апреля! Это Аляска, а не Москва!
Такое сообщение о внезапной перемене погоды пугает Баратынского:
– Неужели? А я – налегке!.. Но ведь я недавно же приехал сюда, было прекрасно.
– Вот то-то и изумительно, что вдруг налетело… Как он поедет на почтовых, этот греховодник, вот что скажите?
– Никак он не поедет, он шутит, что поедет! И кто же его пустит ехать ночью? – смеясь, говорит Вера Федоровна.
Мечется по кабинету в неопределенном волнении Пушкин и вдруг останавливается перед ней:
– Я готов ехать куда угодно, будь хоть ливень и ураган… Мне надобно только написать письмо… Разрешите мне пройти в вашу комнату, Вера Федоровна, там я видел у вас кроме чернил и перьев еще и прекрасную почтовую бумагу фабрики Гончарова!..
Не дождавшись ответа, он убегает, хлопнув дверью.
– Федор Иванович! Что такое творится с Пушкиным? – озадаченно спрашивает Вяземский.
– А разве надо объяснять это? Видно же, что влюблен! – отвечает Американец.
– Я только что, только что говорила это! У женщины на это глаз зоркий! И я догадываюсь, в кого он влюблен! В Ушакову Елизавету, правда ведь, а? – сияет от собственной догадливости Вера Федоровна.
Такая уверенность несколько сбивает с толку Американца.
– Может быть, да… Может быть, и в самом деле влюблен в Ушакову! От этого молодца можно ожидать всего, чего угодно! В Лизавету ли Ушакову? Может быть, в сестру ее Катерину?
И, оглядывая Вяземских и Баратынского, вспоминает вдруг Толстой:
– Но мне называли в одном доме и Алябьеву как его пассию!.. А что, не сделал ли он всего вместе в один сегодняшний день: не объяснился ли обеим Ушаковым, не сделал ли предложения Алябьевой, не посватался ли к Гончаровой, почему и заказал лошадей на ночь? Кажется, именно так! Он говорит одно, делает другое, а думает третье! Да ведь это какой-то Талейран, а не Пушкин!.. И поверьте моему слову, служить ему когда-нибудь в Министерстве иностранных дел и быть посланником при австрийском дворе… Это – верно, как дважды два!
Глава четвертая
Начало июня 1829 года. В одном из загородных садов Тифлиса молодые офицеры и чиновники тифлисских учреждений чествуют приехавшего Пушкина ужином. Это происходит в саду Ломидзе, который и распоряжается чествованием вместе с молодым чиновником Савостьяновым. Ночной сад, который лучше назвать виноградником, так как деревья в нем только по сторонам широкой аллеи, освещен фонарями, прикрепленными к деревьям, и цветными фонариками. На перекрестке этой и другой аллеи высится и сияет сплетение трех букв: «А, С и П» – вензель Пушкина. Более тридцати человек почитателей Пушкина, «на ловлю счастья и чинов» забравшихся на Кавказ, его окружают. Накрытые столы устанавливаются винами, закусками, корзинами ягод, букетами цветов, серебряными вазами с фруктами. Гремит оркестр. Суетится многочисленная прислуга – все одетые по-восточному – в черкесках и легких шапках. Пеструю смесь азиатщины с уставной военной и чиновничьей формой представляют и костюмы хозяев праздника. Когда оркестр смолкает, раздастся сразу несколько голосов:
– Венчать! Венчать виновника торжества! Венчать Александра Сергеевича!
В ответ на это Пушкин кричит притворно испуганно:
– Венчать? Го-спо-да! Что вы хотите со мной делать в этом страшном месте? Моя невеста осталась в Москве!
Савостьянов, при общем хохоте подходя к Пушкину с венком из цветов, объясняет ему:
– Венчать, как архитриклина, Александр Сергеевич!
– Вы будете у нас тамада! – кричит Ломидзе и подносит к голове Пушкина другой венок. – Вот я сейчас надену!
Между тем над головой Пушкина свой венок держит уже Савостьянов, и Пушкин принимается хохотать весело:
– Но уверяю вас, что у меня только одна голова! Одна, а не две. Одна, ха-ха-ха!
– Лавровый надо венок! Лавровый! – кричит издали Санковский, редактор местной газеты «Кавказ».
– Вот лавровый! – подносит лавровый венок другой тифлисский молодой чиновник Агамжанов.
– Я ожидаю кротко! – скрещивает руки на груди Пушкин, весело оглядывая всех.
Савостьянов берет из рук Агамжанова лавровый венок, говоря:
– Конечно, лавровый, только он где-то запропастился, я его не мог найти. Александр Сергеич! Мы вас венчаем как величайшего русского поэта, как нашу славу!
Он торжественно надевает на голову Пушкина лавровый венок. Кругом рукоплещут, кричат «ура». Оркестр играет туш.
Ломидзе говорит Савостьянову, потрясая своим венком:
– Знаешь, мы эти венки, твой и мой, повесим на кресло! А?
– Конечно, конечно, на кресло… Александр Сергеич, садитесь на свой трон! Вот сюда!
И Савостьянов суетливо усаживает Пушкина на высокое кресло, на спинку которого вешает венки: свой и Ломидзе.
– Конечно! Теперь я – Серапис! Мне недостает еще какого-нибудь рога изобилия! – шутит Пушкин, но шутку эту подхватывает корнет Батурин и кричит:
– Давайте рог! В рог вина налить Александру Сергеичу!
Ему подносят рог, он наливает в него вина из бутыли. Все около него спешат налить свои бокалы. Батурин несет высоко над головою рог Пушкину.
– Вот вам кавказский бокал: турий рог! Рог изобилия!
– Как же я его должен держать, помилуйте! – обхватывает рог обеими руками Пушкин.
– Как можно красивее! Санковский! Речь!
И Санковский проталкивается к Пушкину с бокалом:
– Александр Сергеевич! Я – редактор маленькой местной газетки, – с подъемом говорит он, – но все-таки представитель печати, горд и счастлив, что мне довелось увидеть здесь нашего гения, нашего первого поэта! И все мы здесь переживаем сейчас счастливейшие моменты нашей жизни. Мы не можем наглядеться на вас, мы не можем наслушаться вас, мы не можем наговориться с вами! Мы все здесь наизусть знаем ваши стихи, ваши поэмы, мы жадно следим за каждой новой строчкой, которая появляется на страницах журналов и альманахов, подписанная вашим именем, и вот мы думаем, мы позволяем себе надеяться, что Кавказ, уже воспетый вами, Александр Сергеевич, – мы помним вашего «Кавказского пленника», – что этот Кавказ, красавец Кавказ, за обладание которым столько жертв принесено Россией, что он вновь и вновь будет воспет вами! Мы – немые по сравнению с вами! Мы можем только мечтать о тех звуках, в которые вольете вы вот всю эту красоту около вас… Кончатся войны, но останется поэзия! И за величайшую силу в поэзии нашей, за ее бессмертие, вами олицетворенное, за вас, Александр Сергеевич, мы и поднимаем свои бокалы! Ура!