Киевские ночи(Роман, повести, рассказы) - Журахович Семен Михайлович 16 стр.


— Не одни только приезжие там у вас политикой занимаются. Видел я в газете и знакомые фамилии.

Губаренко внимательно смотрит на Яроша:

— Еще бы! Разве может быть, чтоб в куске гнилой колбасы да не завелись черви? Они уже копошатся в редакции, в городской управе, в полиции. Там и сохранившиеся в нафталине добродии, и сынки куркулей-живоглотов, мечтающие о собственных хуторах, и крикливые хищные мещане, что прямо облизываются: «Европа… Культура… Товары…» Это они с первых дней войны нашептывали друг другу: «Кум стучится в дверь». Гитлер им уже кум! Это они распускали слухи, что немцы сбрасывают на парашютах шоколад и свиные окорока. Еще немного — и до галушек дошло бы… Только пасть разевай! А когда пришли немцы, эта чернь бросилась с цветами на Крещатик и захлебывалась: «Ах, что за красавчики! Прогуливаются с фотоаппаратами. Ну прямо любознательные туристы — и все тут. Они самыми лучшими французскими духами пахнут. Коти! Коти!..» Тьфу! — Лицо Губаренко побагровело, костлявый нос хищно изогнулся. — О смердящее мещанство! Есть ли на свете что- нибудь отвратительнее?

Он помолчал и сам себе с горечью ответил:

— Есть. Про Бойчука, товарищ Ярош, знаете?

— Знаю, — глухо сказал Ярош.

Губаренко понимающе смотрел на него, однако в голосе его звучала ирония.

— Должен признаться вам, друзья, мне часто не понять было, что ж это творится. Будь я на месте большевиков, я бы за Яроша руками и зубами держался. Говорю это вам не для комплимента. Вот послушайте: сидел в редакции корректор с неважнецкой анкетой — я имею в виду себя, — ко всему приглядывался, читал, думал. Ведь вы же талантливый журналист! И самое ценное в вашем таланте — это идейность, искренность. Да не коситесь вы словно середа на пятницу! — прикрикнул он на Яроша и обратился к Василию Кондратьевичу, который, кроме картошки, казалось, ничем не интересовался: — Этого, друзья, я не в силах понять. Как случилось, что вас, Ярош, выгнали, простите на грубом слове, из партии, из редакции, а проныру Бойчука, карьериста и пустомелю, подняли на щит? И все это видели, все, кроме ослепленных его громкими словами и партийным билетом. Быть может, для кого-нибудь это и неожиданно, а меня ничуть не удивляет, что сегодня Бойчук распинается в их газетке и разоблачает коммунизм. Такие, как Бойчук, — предатели по натуре, по призванию. Они могут стать чем угодно и кем угодно… Где же были у ваших партийцев глаза? Где, я спрашиваю?..

Губаренко налил и выпил еще одну рюмку.

Ярош молчал. Слишком много горького разбередил в его душе Губаренко. Ненависть снова заклокотала в нем от одного лишь имени — Бойчук… Но сильнее ненависти пронзил его жгучий стыд. Стыд за Бойчука перед Губаренко и особенно перед Василием Кондратьевичем.

К черту! Что сейчас говорить об этом? Хотелось выругаться последними словами.

— Ну ладно, — немного успокоившись, сказал Ярош, — вчерашний коммунист Бойчук, да еще, может, десяток таких, как он. Да еще кучка мещан и пацюков. Да полицаи… И что же? Это и есть, по-вашему, Киев? — «Голос его становился все злее. — Только это вы видите в Киеве?

— Нет, — спокойно выдержал его взгляд Губаренко.

Василий Кондратьевич, который на мгновение поднял голову, снова принялся за картошку.

— Нет, — повторил Губаренко. — Это пена, которая всплывает на поверхность. Киев еще скажет свое слово… Да уже и говорит. И за это его вешают, расстреливают, обрекают на огонь и на пытки. А теперь вы спросите: чего же ты, дурень, хочешь? Ты, бывший петлюровец и продукт эпохи? Ты, доморощенный философ, вздумавший заплыть на глубины, чего ты хочешь? А не пойдешь ли ты ко дну, пуская пузыри? — Губаренко слегка захмелел, голос у него временами срывался, в нем появились новые горькие нотки. — Как я прожил свою жизнь? Кто я? Имею смелость сказать — я честный человек. И люблю честных людей, кем бы они ни были. А еще люблю, до боли в сердце люблю нашу Украину. Да, я украинский патриот. В самом чистом и святом смысле этого слова. Без малейшей примеси затхлого шовинизма, без подленькой злобы к «чужим». Помните, Тычина где-то писал: «Поэт, любить свой край не преступленье, когда любовь эта — для всех!» Так вот, для всех — для человечества, для радости и правды. Абстрактно? Туманно? Может быть… Интеллигентщина! Ну, я скажу вам яснее: именно потому, что я люблю Украину, я ненавижу мотненосцев и тех, перед кем они выслуживаются. И именно поэтому я сделаю то, что мне подсказывает честь, долг и новая, тяжко выстраданная правда. Выйду однажды на улицу, гляну на изувеченный Крещатик, посмотрю на пожарища, виселицы, на подлые немецкие приказы, на красную рожу полицая, на Бойчука и наших «европейцев», на этих пресмыкающихся червяков, — посмотрю и крикну во всю глотку: «Да здравствует Советская Украина!» Клянусь честью, крикну!

Повлажневшие глаза Губаренко глядели смущенно и в то же время с такой болью, с таким доверием, что Ярош, потрясенный, не мог отвести взгляда от бледного, взволнованного лица корректора и не знал, что сказать.

Василий Кондратьевич вдруг поднялся, вытер платком губы и будничным голосом заговорил:

— Нам пора. Спасибо, Остап Иванович. Давно не ел такой вкусной картошечки. Будьте здоровы.

Ярош тоже попрощался.

Некоторое время они шли молча. Ярош искоса поглядывал на старого метранпажа, ожидая, что тот скажет. Наконец не выдержал и спросил:

— Что это вы так вдруг? Даже неудобно как-то… Вы ему не доверяете, Василий Кондратьевич?

— Почему не доверяю? — пожал плечами метранпаж. — Зачем бы я вас водил к нему, если б не доверял? Но лишние разговоры ни к чему. Не такое время, чтоб язык распускать. А главное, он сам по себе, а я сам по себе… — Василий Кондратьевич пригасил улыбку в глазах и закончил — А картошечка и вправду была вкусная.

Они прошли еще немного. На углу Павловской и Обсерваторной Василий Кондратьевич остановился:

— Мне сюда. — Он пожал Ярошу руку. — Лучше, чтоб нас не видели вместе. В пятницу приходите с новым письмецом.

Свернув направо, метранпаж ровным шагом пошел дальше.

«Хитрый старик, — подумал Ярош. — Зачем он привел меня к Губаренко? Чтоб я выслушал исповедь бывшего петлюровца?»

Достаточно было Ярошу задать себе этот вопрос, чтоб ответ пришел сам собой. «Смотри, дурак, и понимай. Если б тебе сказали, что Губаренко работает, пускай и корректором, в фашистской газете, ты, вспомнив его прошлое, ответил бы: «Ну что ж, этого и следовало ожидать!» Так-то ты знаешь жизнь, людей, так-то проникаешь в суть явлений? Перед тобой в первый день войны мог встать выбор: «С кем идти на фронт, с Бойчуком или с Губаренко?» И ты, ослепленный как и другие, сказал бы: «С Бойчуком». И вот он тебя предал, подло, позорно. И кичится своей изменой, кричит о ней со столбцов дрянненькой рептильной газетки. А ты, ты молча смотришь на это?»

Этой ночью он опять не спал. При тусклом свете каганца, который так напоминал ему детство, на бумагу ложились строки, полные гнева и желчи. Ярош писал письмо Бойчуку, рвал написанное на клочки и, кусая губы, снова писал. Что здесь слово — бессильное, жалкое слово. Здесь нужен кнут, обыкновенный кнут, каким лупят скотину.

Разболелась голова. Ярош дунул на огонек, открыл окно. В комнату дохнуло свежестью и прохладой.

Тихо, чтоб не разбудить тетку, вышел во двор. Было ветрено, шелестели увядающие листья. В черном небе мерцали звезды, большие и яркие. Вокруг тоже было черно. Город притих, словно вымер. Ни огонька, ни звука.

19

Что это за субчики фланируют по Фундуклеевской? Кто они, эти молодцы, румяные, с маслеными глазками, что так и рыскают вокруг? Их немного, и потому, видно, они так бросаются в глаза.

Ярошу иной раз казалось, что это Федор Кузема каким-то удивительным образом размножился, превратился в десятки ему подобных и нарочно встречается ему на каждом шагу. «Вот, мол, я — живу вовсю!» Не знал их имен, профессий, биографий, знал одно: это дезертиры, всеми способами укрывавшиеся от мобилизации, это мародеры, которые захватывают и обирают чужие квартиры, толкутся у комендатуры и управы, выклянчивая патенты на собственную лавочку, чтоб торговать в ней награбленным добром. Черви частной инициативы выползли на свет и пресмыкаются.

Едва сдерживая накипающее бешенство, Ярош ненавидящим взглядом ощупывал каждого кузему и спешил отойти подальше. Руки у него начинали мелко дрожать, ногу жгло огнем.

Чаще встречал людей, в чьих запавших глазах читал свою же незавидную долю. Ему нетрудно было узнать недавних окруженцев, которых сердобольные киевлянки наскоро переодели в штатское и снабдили документами. Еще легче было угадать вчерашних пленных, каким-то чудом вырвавшихся из-за колючей проволоки. Мрачно горели глаза на опухших землистых лицах, заросших жесткой щетиной. Попадались среди них раненые — один опирался на костыль, другой хромал, третий осторожно нес обмотанную грязной повязкой руку.

Встречались глазами и понимали друг друга без слов. Молчаливый диалог длился недолго: «Ты из Борщевских болот?» — «Будь они прокляты на веки вечные…» — «Скажи, знают там, что мы живые?» — «Какие ж мы живые, если пропали без вести?» — «Что же теперь будет?» — «Неужто стать на колени, и пусть нам в глаза плюют?» — «Ты мне веришь? Так погоди, остановись, давай закурим…» — «Да вон идут немцы, в другой раз как-нибудь».

И расходились в разные стороны.

Но тот, кого Ярош дважды видел в глубине узкого дворика, недалеко от переулка, где жила тетка Настя, не был похож ни на румяных субчиков, ни на угрюмых окруженцев в тесных пиджаках с чужого плеча. В первый раз Ярош заметил его на крыше покосившегося сарайчика. Неизвестный сидел и, насвистывая, клал заплату на дыру в потрескавшемся, сожженном солнцем толе. Насвистывал он что-то знакомое. Ярош даже замедлил шаг, прислушиваясь, но так и не мог вспомнить, когда и где он слышал этот мотив.

Назавтра Ярош разглядел незнакомца лучше. Тот колол дрова. «Здоровый, черт!» — невольно позавидовал Ярош. Топор легко взлетал вверх, молнией падал на колоду, и та с одного удара раскалывалась пополам. Взъерошенный чуб падал незнакомцу на глаза, и он откидывал его нетерпеливым движением локтя. Х-хек! — и еще колода пополам. Потом чубатый утер пот, достал из кармана кисет и, сворачивая цигарку, засвистел. Теперь уже не только когда-то слышанный мотив, а и сама фигура дроворуба показалась Ярошу знакомой.

Сегодня, возвращаясь домой, Ярош, задумавшись, тихо засвистел. Та самая мелодия полилась свободно. И словно внезапным светом озарило память: да это же старая комсомольская песня, черт меня побери! И какая песня!.. Сколько раз она пета, сколько с нею пережито! Он уже не шел, а вприпрыжку ковылял к тому двору, еще издали взглядом отыскивая свистуна. Но во дворе никого не было. Ярош прислонился к забору, решил ждать. Скрипнула дверь. Из домика в сарай медленно прошла какая-то высокая женщина. Ярошу показалось, что оттуда, из темноты, она внимательно разглядывает его. Погодя женщина вышла из сарая с ведром, проплыла по двору, не обращая на него никакого внимания.

Потом вышел чубатый, посмотрел на небо и тоже направился к сараю.

Ярош крикнул:

— Максим!.. Это ты, Максим?

Но человек, не оглядываясь, скрылся в сарае, и снова Ярошу почудилось, что пара глаз настороженно смотрит на него оттуда. «Неужели я ошибся?» — растерянно пробормотал Ярош и еще раз окликнул:

— Послушайте!.. На минутку.

Чубатый вышел из сарая с охапкой дров в руках. Дрова он сбросил у порога и, наклонив голову так, что волосы упали ему на глаза, повернул к калитке.

— Максим, это ты? — снова спросил Ярош. Он уже не сомневался, что перед ним Максим Корж, хотя усы и разбойничий чуб, темным крылом закрывавший лоб, делали лицо давнишнего друга совсем чужим.

На Яроша глянули блестящие, зеленовато-карие, в темных ресницах глаза. Через мгновение они помягчели, налились теплом, хотя в глубине их и не угасала настороженность.

— Ярош? Какими судьбами?

Ярош толкнул калитку и подбежал к Максиму.

— Ей-богу, не узнал бы тебя, Максим, если б ты не засвистел.

— Что? — озадаченно глянул тот. — Засвистел?

— Ну да! — Ярош весело засмеялся и, сложив губы, вывел знакомый мотив. — Наша ведь песня, Максим… Помнишь?

Максим Корж почему-то покачал головой и нахмурился.

— Действительно… Наша песня.

И вот они сидят в маленькой комнатке. У дубового стола, совсем побелевшего — так часто скоблили его ножом и мыли, возле невысокого окна, по обе стороны которого красуются семейные фотографии и вышитые рушники.

Максим, будто шутя, заметил:

— А тебя и сам черт не признал бы: худой, желтый, стриженый… Ну, рассказывай, бродяга, откуда ты взялся?

У Яроша у самого куча вопросов на языке. Но почему-то ему кажется вполне естественным, что именно он, Ярош, должен первым отчитываться, а Максим Корж спрашивать.

Лицо Яроша потемнело, напряглось. Он невольно бросил взгляд на дверь.

— Можешь говорить, кроме моей сестры, здесь никого нет, — сказал Максим.

И Ярош начал рассказывать.

Чем дальше он говорил, тем спокойнее, сдержаннее становился его рассказ. Факты, одни факты. Только то, что видел собственными глазами. А ему пришлось немало перевидать от первого боя под Тернополем до… Так вот, Тернополь. Идут танки. Некоторые уже горят, как свеча. Горят, взрываются. А из высокой пшеницы ползут и ползут новые. Сколько у них танков! От этой мысли становится жутко… Но к черту мысли, переживания! Только факты. Рота уже потеряла половину бойцов. В тот день он впервые увидел, как падают рядом с ним люди — с распоротыми животами, с простреленной грудью, с пробитой головой. Падали, захлебываясь последним проклятьем. И кровью. А те, что остались в живых, стреляли, кидали гранаты, бутылки с горючей смесью. И он бросал гранаты. И что-то исступленно кричал. А потом он (тоже впервые) услышал пронзающий душу крик: «Окружают!»

Бронированными таранами немцы разрубали стыки между армиями, дивизиями, прорывались на фланги, в тылы. Все надеялись, что отступление остановится на старой границе. Ведь говорили, что там линия укреплений, бетон и сталь. Но дивизия отступала и отступала.

Иногда, как внезапный пожар, вспыхивала паника. И вот их стоит десять человек, и сержант Павло Шаблий протяжно командует: «По изменнику родины, паникеру…» Перед ними, десятью, — Иван Очеретный, без пояса, расхристанный, неживой уже с того мгновения, когда, бросив винтовку, закричал тонким голосом: «Хлопцы, сдавайся в плен!..» Наконец падает последнее слово команды: «Огонь!» Оно ударяет громом, и от этого грома Очеретный падает. Кое-кто опускает глаза, а он и Шаблий обмениваются долгим взглядом и молча клянутся друг другу: «У нас не дрогнет рука. Если я брошу оружие, стреляй в меня первый».

Листовки, разноцветными бабочками летевшие с возмутительно безоблачного неба, вызывали у него бессильную ярость. «Сдавайтесь, сдавайтесь, сдавайтесь!..» «Вы окружены, вы разбиты…» Неуклюжий увалень, нарисованный на листовке, должен был изображать красноармейца, воткнувшего штык в землю. Листовки кричали, уговаривали, зазывали и умасливали! «Штык в землю!»

Кончался день, и наступала ночь, вся пронизанная багровыми отсветами. Горело везде. На западе и на востоке. Далеко и близко. Взвивались длинные языки пламени и лизали небо. Прожженное и продымленное, оно нависало все ниже и ниже. Что там горит? Село, город? Или скирды хлеба? Или груженные добром эшелоны, которые так и не успели отбыть? Бескрайней степью стлалась едкая гарь. Царапала горло, давила легкие горьким дымом. Покрасневшими от усталости, пыли и бессонницы глазами он вглядывался в эти неугасающие зарева, и ему начинало казаться, что это не огонь, а горячая кровь фонтаном бьет вверх, выжигая все кругом. А Павло Шаблий лежал рядом и говорил: «Ты слышишь, Ярош, как дышит степь. Вот так, ночью, остановишь, бывало, трактор и слушаешь. Степь, как море, шумит волной, да не каждый умеет слышать…»

Назад Дальше