Киевские ночи(Роман, повести, рассказы) - Журахович Семен Михайлович 6 стр.


…Все население обязано сдать излишки продовольствия. Разрешается оставить себе запас только на двадцать четыре часа. Кто не выполнит этого приказа, будет расстрелян».

Марьяна еще не успела опомниться, как подошла Ганна, лицо ее было ясно и спокойно.

— Ну вот, скоренько управилась. — Она держала под мышкой свернутый и перевязанный веревочкой синий ватник. Сверху под веревочку было засунуто вышитое полотенце. Ганна развязала рюкзак, вложила туда ватник и сказала — Теперь все. Пошли.

Опавшие листья шуршали под ногами. Но еще много их оставалось на деревьях, и каждый каштановый лист — посредине зеленый — был обведен бронзовым ободком. А на ветвистых кленах осень уже все листья перековала в бронзу.

«Киевская осень! Неповторимая киевская осень… Боже, как мало я бродила по этим улицам, садам. Как мало любовалась Днепром, этими далями, что манили меня с тех пор, как себя помню. Зачем не бежала я туда каждую свободную минуту? Зачем так редко ходила босиком по траве? И так редко собирала цветы по лугам? Кончится проклятая война — ведь кончится же она! — и я обойду весь Киев, все его предместья. Я с каждым тополем, с каждым каштаном встречусь, как с родным. Я буду бродить в парках, не по дорожкам, а просто так, как придется, по траве. Я не только летом, а и зимой стану приходить на Аскольдову могилу и спускаться к Днепру, к самому Днепру. И не одна, нет. Подрастет Левик, и я научу его дышать этой красою, он будет не такой, не такой…»

И тут, как ни избегала этого Марьяна, она все же представила Олексу и сказала себе: «Не думай». Вот сейчас будет скверик, там ее ждет Женя, а может быть, они подождут, пока та придет. Они пойдут вместе, чтоб дорога не казалась такой долгой и тревожной.

Еще издали Марьяна увидела, что в скверике никого нет. У тротуара стояли два немецких солдата, держа на поводках присевших на задние лапы длинномордых волкодавов. Солдаты были молодые, веселые, они что-то жевали, улыбались и бросали псам подачку, а те широко разевали пасти и щелкали зубами.

Марьяна остановилась и еще раз окинула ищущим взглядом небольшой скверик. Один из солдат крикнул: «Вэк!» Псы насторожили уши. Марьяна почувствовала, как задрожала в ее руке ручонка Левика, и потянула его за собой:

— Не бойся, мой мальчик, не бойся.

Ганна тихо сказала:

— Идем быстрее.

Пройдя несколько шагов, Марьяна услышала грязную брань и посмотрела на другую сторону улицы. Там стояли трое в штатском, уже не с автоматами, а с русскими винтовками за спиной, на рукавах у них были желто-голубые повязки. «Полицаи», — промелькнула мысль, и она с откровенным ужасом взглянула на изменников, твердо стоявших на асфальте, хотя ей казалось, что камень и земля должны разверзнуться и поглотить их.

— Чего глаза пялишь? — с новым ругательством крикнул один из них. — Сказано тебе «вэк»!

Они ускорили шаг и миновали уже два или три квартала. Тогда только мальчик поднял большие черные глаза и прошептал:

— Мама, я боюсь..

Ганна отозвалась на это по-своему:

— «Вэк»!.. Чтоб вас псы разорвали. Чтоб вас корчило и ломало. Чтоб на вас шкура горела и лопалась, бандюги. Уже по-человечески и не говорят: «Вэк»!..

— Я не хочу больше гулять. У меня ножки болят, — пожаловался малыш.

— Посидим, — сказала Ганна.

Они подошли к какому-то крыльцу, присели на ступеньки. Старуха вынула из кармана завернутые в платочек пирожки и дала ребенку:

— Ешь, Левко, ешь.

— Один мне, а другой песику, — сказал, утешившись, Левик.

Мимо них проходили люди — поодиночке, парами, целыми семьями. С узлами, с повозочками, на которых лежали чемоданы и корзины, с детскими колясками. Некоторые коляски были набиты вещами, в других спали или сидели, хныкали дети. Марьяна старалась не смотреть в лица, в глаза, но все же ловила взгляды, полные страха перед неизвестностью, боли и щемящей тоски.

Что же будет? Куда нас повезут? В Белую Церковь? Почему именно в Белую Церковь? Ах, там устроят гетто для всех вот этих, что идут и идут. Какое дикое, страшное слово. За ним вставали колючая проволока, собаки, часовые. Боже мой!.. И сколько это продлится? А может быть, гетто будет в Сырецком лагере? Он что-то говорил о Сырецком лагере, ведь он там отбывал сбор в позапрошлом году. Два раза приходил домой в военном, ему так к лицу была военная форма… Как все эти месяцы резал ей глаза аккуратный пиджак, который он так и не сбросил. Ох, Олекса! Твердый клубок подкатился к горлу, сжал, угрожая: «Задушу, если не смоешь меня слезами». — «Души, проклятый, души! Я сказала: ни слезинки!..»

Она взглянула на Ганну и тихо промолвила:

— Мама, возвращайтесь домой.

— Вот еще, — мотнула головой Ганна. — Может, что умнее скажешь?

— Мама…

— Молчи, и слушать не хочу…

Ганна решительно встала. И снова они шли.

Марьяна ловила на себе взгляды — и мужчин и женщин. Это было ей не в новинку. Но если раньше в этих взглядах светилось восхищение, то сейчас к любованию ее красотой присоединялись сочувствие, жалость и тревога. От этого у Марьяны сжималось сердце, и она начинала думать (все ж таки думать!), какой еще беды, какой напасти ей надо ждать из-за того, что судьба наделила ее красотой.

Взгляды обнимали разом ее и сына, которого она уже несла на руках, так похожего на нее, но черноглазого, тогда как у Марьяны на тонком смуглом лице, под черными крылатыми бровями, меж длинных ресниц лучились большие серые глаза.

А потом взгляды переходили на Ганну, и в них появлялось удивление и даже любопытство, хотя в этот день людей, которых гнали жестокая сила и страх, казалось, ничто уже не могло затронуть, кроме мыслей о том, что их ждет. Удивление и любопытство вызывала эта, как видно было каждому, украинская простая женщина с добрыми карими глазами на изборожденном морщинами широком лице, на котором так и ждешь приветливой, чуть лукавой и все понимающей улыбки.

Но сейчас лицо Ганны было сурово, морщины казались глубже, обветренные губы запали. Она шла согнувшись, не только под тяжестью мешка — не так уж он тяжел! Как все матери, несла на своих плечах самое тяжкое из тяжких, самое скорбное из скорбных — бремя войны.

Не привыкла к нежностям — не такая была жизнь. В первый день ушел на фронт Михайло — старший сын. Украдкой утерла слезу, обняла и чуть ли не сердито сказала: «Ты ж там гляди!» Михайло рассмеялся, еще сызмалу он привык к этому «гляди!». На каток ходил, на речку, потом к девушкам на свидания, и всегда провожала его мать этим сердито-заботливым, даже с некоторой угрозой «гляди мне!..». Хорошо, что Михайло свою жену и девчушку отправил на Урал. Подальше от греха… Потом уезжала Галя. Ну, тут дело женское, тут можно было и поплакать. Но и сквозь слезы Ганна все же покрикивала на дочку: «Сиди там и не рыпайся. Я тебе убегу…» Галя плакала, как малое дитя, и все-таки упрямо твердила: «На фронт не убегают… Убегают с фронта». — «Ну-ну, помолчи… Больно умна!»

Мысли Ганны перескакивают на Марьяну, на младшего сына. Не понимает она Олексу. А Марьяна вся как на ладони. И молча, самой святой клятвой клянется Ганна перед своей совестью и всем светом, что нигде и никогда не оставит Марьяну и маленького Левка, куда бы ни забросила их лихая беда.

Не привыкла к нежностям — била ее жизнь и трепала, а сейчас хочется обнять обоих, приголубить, высказать те ласковые и добрые слова, что всегда таила в сердце.

Вспоминается ей, как шесть лет назад сидели они на Олексиной свадьбе рядом — две Ганны, две матери, две труженицы. Украинская мать Ганна и еврейская мать Ганна. Как пели с детства знакомые и родные песни, как, глотая горькую слезу, поминали своих мужей, не доживших до этого дня. Отец Олексы, слесарь Григорий Зубарь, погиб в последнем бою с махновцами, а Марьяниного отца — пекаря Исака Дунаевского — застрелили деникинцы. И остались обе вдовами, санитарка и портниха. Недоедая, недосыпая, растили детей, обучали, в люди вывели. И против воли вырывается у Ганны почти вслух:

«Ох, Олекса!..»

Не сразу ощутила Ганна, что есть у нее еще дочка — Марьяна. У молодых своя жизнь… Но родился Левко — и прилепилась она душой к Марьяне, хотя никогда и словом о том не обмолвилась. А потом умерла старая портниха, и осталась у Марьяны одна мать.

«Это уже Лукьяновка! — подумала Марьяна. — Как зелено здесь, какие красивые улочки. Никогда я тут не бывала. Но приду потом и сюда. Приду! Боже, какие чудесные астры у того домика! Белые, розовые, лиловые… Астры — осенние цветы».

Теперь они шли в густой человеческой толпе. Впереди и сзади брели люди, они тихо переговаривались, прислушивались к чему-то.

Людской поток двигался вдоль высокой кирпичной стены, которой, казалось, конца не будет. Невольно Марьяна тоже стала прислушиваться — где-то далеко за стеной ей почудилось однообразное стрекотание швейной машины. Недаром ее мать была портнихой.

— Где мы? — почему-то шепотом спросила она у бородатого человека, который шел один, без вещей.

Он посмотрел на нее широко раскрытыми глазами — от их взгляда у Марьяны похолодело в груди — и ответил по-еврейски:

— Вы разве не знаете? Это кладбище. Еврейское кладбище.

«Неужто здесь будет гетто? — мелькнуло у нее в голове. — Стена уже есть… Они способны на все».

Марьяна, не оборачиваясь, чтоб не обнаружить охватившего ее страха, медленно произнесла;

— Мама, идите домой.

— Вот еще! — глянула на нее Ганна.

— Мама, тут будет трудно.

— И пострашнее видала…

— Мама…

— Молчи и не думай.

«Не думай, Марьяна, не думай».

Стена повернула куда-то в сторону, а люди шли прямо вперед. Слева и справа, через каждые двадцать — тридцать шагов, стояло по два, по три немецких солдата с автоматами на животах. «Шнеллер! Шнеллер!» — кричали они на отстающих. Многие из них держали на поводке овчарок, которые, высунув язык, провожали каждого острым собачьим взглядом. Реже стояли штатские с винтовками. В каждого из них Ганна впивалась колючим взглядом, полным ненависти и презрения. Запомнились ей эти желто-голубые ленточки еще с восемнадцатого года. «Завтра жупаны наденете, шапки с длинными шлыками? Отчего вас болячка еще в люльке не задушила…» Она видела, что среди них есть молодые, здоровые, и это переполняло ее гневом и горечью. «На советских хлебах выросли, за наш счет обучались…»

— Мама, как мы долго гуляем, — вдруг громко сказал Левочка. — Я хочу домой.

— Скоро, скоро пойдем домой, — торопливо ответила Марьяна.

— Дай-ка я немного понесу, — протянула руки Ганна; ее резанули по сердцу эти слова.

— Тяжело вам.

— И потяжелее бывало.

Она привычно произносила «и потяжелее бывало», и «пострашнее бывало», искренне убежденная, что и в самом деле более тяжелого и страшного, чем ей пришлось пережить, уже не будет. И когда она прижала к себе маленького Левика, это убеждение стало еще крепче. Ничего им не страшно, если они любят друг друга!

Она шла ровным шагом, всем существом ощущая успокаивающее тепло детского тельца и не глядя больше на ненавистные физиономии немцев и полицаев. Однако Иванчука, соседа, все-таки углядела. Хлестнула его взглядом и отвела глаза.

И он тоже ее заметил, удивленно пожал плечами и вытянул голову, не веря себе. Потом сделал два шага вперед:

— Ты что, старуха, сдурела? Куда тебя несет?..

— Куда всех людей, — не глядя на него, обронила Ганна. — Отвяжись.

Он дернул ее за рукав. Ганна стала. Остановилась и Марьяна.

— Это кто? — уставился на Марьяну полицай, как будто не узнавая ее. — Невестка?

— Дочка.

— Врешь. Знаю твою дочку. Это сынова…

— Дочка! Говорю, отвяжись.

— К жидам пристала? Иди домой, а то…

— Ну, чего липнешь? Тебе что за дело?

— Сын у тебя умнее, дома остался.

— Нет у меня сына! — охрипшим голосом сказала Ганна и подняла на Иванчука ненавидящие глаза.

— Сдурела старуха, — со злостью бросил полицай. — Ну, иди, иди! Вон стреляют всех и тебя не помилуют.

Он махнул рукой в ту сторону, откуда доносился теперь уже хорошо слышный стрекот, и отошел.

Ганна и Марьяна взглянули друг на друга, каждая старалась не обнаружить перед другой свой ужас и отчаяние. Марьяна первая овладела собой; только потемневшие глаза горели на мертвенно-бледном лице. Она даже дыхание задержала, чтоб не вскрикнуть, не напугать сына.

— Ребенка… Ребенка спасти, — прошептала Ганка.

Марьяна смотрела на нее остановившимся взглядом, потом чужим, ровным и оттого еще более страшным голосом спросила:

— Зачем? Чтоб через двадцать лет такой вот гад снова бросил ему в лицо: «Жид»? — И она протянула руки, чтоб взять Левика. — Мама, вернитесь… Умоляю вас!

Старуха еще крепче прижала малыша.

— Марьяна, родная моя, что с тобой? Спасем ребенка.

Марьяна задрожала, судорожно обхватила руками Ганну вместе с мальчиком, всхлипнула, поцеловала и оттолкнула их назад, а сама пошла не оглядываясь.

— Мама! — завопил Левик. — Мама, я с тобой…

Марьяна покачнулась, до крови закусила губу, переставляя одеревенелые ноги. Но тут она услышала отчаянный крик Ганны: «Пусти, бандюга! Отцепись…» Вслед за ним прорезало воздух такое пронзительное детское «мама!», что она едва устояла. Марьяна и не опомнилась, как была уже возле Ганны, из рук которой Иванчук вырвал мальчика.

— Жиденка спасти хочешь? Брось и иди себе, дура баба. Покуда голова цела. А то и сама попадешь в яр.

Марьяна схватила сына, и он сразу умолк, спрятав лицо у нее на груди.

— Бандюга, бандюга! — швыряла в лицо полицаю Ганна, но, увидев, что к ним направляются немцы, потащила Марьяну, и они смешались с потоком людей, которые шли и шли без конца, еще не зная, чем завершится этот путь и этот день.

Все, что было дальше, Марьяне виделось словно сквозь густой туман. Лица, повозочки, мешки, чемоданы, бороды, полные страха глаза, растрепанные волосы, спины — прямые и сгорбленные — и снова спины, спины. И каменное молчание; лишь там и тут вырвется стон, или вздох, или чье-то тяжелое дыхание. Она ничего не слышала. Но даже эту глухоту пробил голосок девочки, которую вела за руку еще молодая женщина с седой прядью в волосах.

— Мама, что это — жиды? — звонко спросила девочка.

Те, что шли поблизости, переглянулись, молчание стало еще тягостнее. «Нет, нет, не может быть! — говорила себе Марьяна. — Пускай меня убьют. Пускай. Но не могут же они убить столько людей. Ну, проверяют документы. Ну, ищут кого-то. Но детей же они не тронут. Если меня убьют, Ганна его возьмет».

Она машинально переставляла ноги и, когда увидела, что люди сбрасывают в кучу вещи, оставляют чемоданы, повозочки с мешками, тоже сняла свой рюкзак и хотела уже отойти, когда чья-то рука вырвала у нее сумку. Она успела увидеть, как сумка полетела на траву, где уже лежали сотни, тысячи сумок, портфелей, узелков, в которых были, наверно, деньги или, может быть, какие-нибудь ценные вещи, которые приказано было взять с собой. А между сумок и узелков валялись документы, тысячи паспортов, брошенных в ту же кучу.

— Мама, я песика не отдам, — прошептал Левик, — не отдам.

Он одной рукой судорожно обнимал ее за шею, а другой придерживал плюшевую собачку, мордочка которой со стеклянными пуговками глаз выглядывала из-под его куртки. Непонимание происходящего да еще спокойное, как ему казалось, лицо матери удерживали его от того, чтобы закричать. Марьяна знала: стоит ему увидеть слезинку у нее на глазах — и ребенок захлебнется в отчаянном плаче.

Ганна шла рядом и, сама себе не веря, повторяла все одну фразу:

— Да брешет он, брешет Иванчук, пьяная морда… Ты не верь ему, Марьяна. Напугать хочет…

Она первая заметила впереди большую группу людей — человек, может быть, полтораста, которые — мужчины и женщины вместе — раздевались догола. Эсэсовцы ударами дубинок подгоняли их. Какая-то женщина вцепилась немцу в горло и плевала ему в лицо. Через мгновение она исчезла под солдатскими сапогами. Потом мелькнула фигура растрепанного паренька, лет пятнадцати, не больше. Он швырнул камнем в эсэсовца, прыгнул на него и вырвал автомат. В тот самый миг, когда они увидели исполненное лютой ненависти лицо мальчика с огромными глазами, автоматная очередь другого эсэсовца сбила его с ног.

— Брешет, пьяная морда, — помертвелыми губами повторяла Ганна только для того, чтобы отвлечь внимание Марьяны. Но та уже увидела голых и остановилась: «Пускай убьют на месте, не разденусь».

Назад Дальше