И тут произошло то, чего никак не. могли ожидать ни Марьяна, ни Ганна, ни тем паче исполненный важности и сознания собственного превосходства бригаденфюрер войск СС, издали холодными серыми глазами наблюдавший, как осуществляется «акция», перед которой бледнеет и меркнет пресловутая Варфоломеевская ночь.
Рядовой солдат вермахта Курт Глейриц, раненный в голову в июльских боях под Киевом, после госпиталя попал не в свою пехотную дивизию, а в зондеркоманду и считал, что ему повезло. В этот день, с самого утра, он стоял возле яра и вместе с другими следил за тем, чтобы люди, которых гнали под пулеметы, не отбегали в сторону, не бросались врассыпную. Если кто-нибудь пытался бежать, Курт Глейриц посылал вслед короткую очередь из автомата. Если его пуля не догоняла, стрелял следующий эсэсовец, стоявший немного дальше.
Справа, на склоне горы, раскинулась роща, щедро расписанная красками осени. Курт Глейриц все чаще отрывал свой взор от того, на что обязан был смотреть, и глядел на рощу. А напротив он видел другой берег глубокого оврага, и берег этот тоже радовал и тешил его взгляд. Там простирались желтеющие поля и зеленели сады какой-то деревеньки. Курту Глейрицу казалось, что, когда он смотрит на этот незнакомый и все же чем-то близкий пейзаж, у него не так болит голова. В воображении вставал родной Альтендорф, где он, Курт Глейриц, почти пятнадцать лет учил детей. Там, под Дрезденом, сейчас тоже осень, бронзовые листья и тишина. Он жаждал тишины!
Голову сжимали железные клещи; временами красная пелена застилала все вокруг. Он покачнулся, подступила тошнота, он едва переборол ее, стиснув зубы и жадно вдыхая напоенный осенними ароматами воздух, который тоже напоминал ему саксонскую осень под Дрезденом.
Голова болела все сильнее, стучало в висках. Все чаще подымал он запавшие глаза на солнце, но оно, точно прикованное к месту, светило и светило, било прямыми лучами ему в набрякшее лицо, усеянное мелкими каплями пота.
Курта Глейрица долго убеждали в том, что Гитлер по предначертанию господню освободил его от химеры совести и морали во имя всемирного господства нордической расы. И все же он, недавно тихий учитель в Альтендорфе, с нелегким сердцем осуществлял свою высокую миссию на Востоке. Бессонными ночами в госпитале Курт Глейриц, вопреки всем предписаниям и приказам, разрешал себе то, что было строжайше запрещено солдатам фюрера, — он разрешал себе думать. И — что еще опаснее — он стал думать о войне. С тех пор каждый новый день в этой непонятной и чужой ему стране казался все более долгим и тяжким.
А этому дню, наверно, и вовсе не будет конца. Он продлится всю его жизнь. И до последнего вздоха ему будут видеться позеленевшие лица, рты, разорванные в последнем крике, глаза, из которых кипятком выплескивается черный ужас. Пока жив, не умолкнут в его ушах отчаянный детский вопль, стоны, проклятья.
О, как болит голова! Прикованное к месту солнце слепит глаза. Когда же оно зайдет, когда кончится этот день? «Майн либер готт!.. Зачем убивать детей? Ведь я учитель…»
Курт Глейриц обвел вокруг затуманившимся взглядом, и вдруг перед ним дивом дивным предстало прекрасное видение. Оно встало над людьми, над смертью, и даже солнце померкло пред ним. Мадонна, рафаэлевская мадонна, любовно прижав к груди сына, шла прямо на него. С ее головы на плечи волной спадал коричневый покров, длинный, до самой земли. Но не по земле шла мадонна, а по легким облакам, клубившимся под ее ногами. Это не пыль, нет, сказал себе Курт Глейриц, это облака, дымчатые, прозрачные.
Сколько раз он приходил к ней и, завороженный, стоял в мраморном зале Дрезденской галереи! Теперь она сама явилась к нему, пришла сюда. В очах ее боль и мука, но какой величавый покой на бледном лице, сколько силы в ровной поступи, какая безмерная любовь в этих тонких, белых руках, держащих младенца! С немой тревогой вглядывается она в этот страшный мир, без слов, одним лишь взглядом вопрошая: «Что ждет сына моего?»
О, как болит голова, как сжимаются вокруг нее раскаленные обручи.
Курт Глейриц протер глаза. Мадонна идет. Рядом с нею не святая Барбара, как у Рафаэля, а старая женщина с широким, изборожденным морщинами лицом, суровым, неподвижным, исполненным неразгаданной тайны. Мадонна!.. Вот она тихим ласковым жестом коснулась головы мальчика, пригладила прядку волос, упавшую ему на глаза. «Что это? Что это?» — хочет крикнуть Курт Глейриц, в суеверном страхе и восторге вглядываясь в невероятное и вместе с тем живое видение. Она идет, идет к нему! Преодолевая боль и муку, она улыбнулась младенцу, улыбнулась и вся засияла… Курт Глейриц исступленно крикнул, с силой бросил наземь автомат и, воздев руки, пошел ей навстречу: «О, мадонна!»
Порывистым движением Марьяна заслонила ладонью лицо Левика, чтоб он не видел, не испугался, а сама растерянно посмотрела на Ганну. До ее слуха не дошло, как офицер что-то крикнул солдату пронзительным голосом. Услышала лишь негромкий сухой треск. Солдат, застывший пред ней на коленях, вдруг уронил голову на пыльную траву, склонился к самой земле. Второго выстрела Марьяна уже не слышала, покачнулась и, когда Ганна выхватила у нее ребенка, упала навзничь все с тем же выражением немыслимого покоя на прекрасном лице.
— Будьте вы прокляты, людоеды! — неистово кричала Ганна. — Будьте прокляты во веки веков.
Она шла и шла на офицера, выкрикивая проклятия, а он пятился и раз за разом стрелял. И все же Ганна шла, кричала и шла. Ее руки, темные, морщинистые, с набрякшими венами, никогда в жизни, верно, не целованные руки, заливала кровь. Кровь убитого уже ребенка смешалась с ее собственной. Наконец она остановилась, глянула под ноги, словно выбирая место, где упасть, и, не выпуская ребенка, свалилась на бок.
Тогда другие солдаты, никакой мадонны в этот день не видевшие, сбросили трупы обеих женщин и Курта Глейрица в яр, а следом за ними — со всего размаха — швырнули в овраг окровавленное тело мальчика, который и мертвыми руками крепко сжимал плюшевую собачку.
Шел сотый день войны.
8
Целый час, а может быть, и больше Женя шла с матерью и тетей Дорой, никого вокруг не видя, ничего не слыша. Лица людей расплывались как в тумане, голоса звучали приглушенно, словно откуда-то из другого мира. Собственно, звучали они рядом, но Женя была безмерно далека от всего, полна до краев глубоким чувством, которое не выразить и тысячей слов и которое можно было передать одним-единственным словом: «Сашко». На разные лады — то шепотом, то молча, то с улыбкой, то со вздохом — она повторяла: «Сашко, Сашко…»
Не думала о том, что будет с ней, с ее близкими. Была уверена, что ничего дурного не может случиться, что из любого положения найдется выход, потому что самого страшного в жизни она избежала. Самого страшного!
Терзалась, не жила, умирала при мысли, что Ярош потерян навсегда, а вот нашла его, стала наперекор злой судьбе его женой. «Ох, Саша!..» Женя закрывала на миг глаза и шла как зачарованная, осторожно, чтоб не пролить ни единой капли переполнявшего ее счастья.
Какой теплый день! Какое солнце! Его лучи мягко, ласково касаются ее лица. Точно Сашины губы.
Она не замечала ничего. Ни окон, крест-накрест заклеенных полосками бумаги, ни разбитых витрин магазинов, ни обгоревшего трамвая, что застрял на пути, ни одиноких фигур, жавшихся у домов и в подворотнях и провожавших ее испуганными взглядами.
Она не замечала едкого запаха гари, плывущего в воздухе, и хлопьев пепла, которые ветер нес с пожарищ. Пепел неторопливо опускался на асфальт, на деревья, на лица людей.
А Женя шла как во сне. Ее разрумянившееся лицо словно освещено изнутри.
Кто-то резко дернул ее за рукав:
— …О боже мой! Ты не слышишь? Что с тобой, Женя?
Женя удивленно повернула голову и увидела в глазах матери пронизывающий страх и боль. А рядом шла ее сестра, тетя Дора, сгорбленная, с опущенной головой, равнодушная ко всему, что творилось вокруг. И не от материнского взгляда, а от этой обреченности, что согнула спину тети, погасила ее взор, у Жени сжалось сердце.
Она оглянулась: пожелтевшие, напряженные лица пробудили в ней глухую тревогу. Марево, плывшее перед глазами в синей прозрачности неба, развеялось, исчезло. Не стало ни неба, ни солнца. Женя невольно начала прислушиваться к отрывкам разговоров, к приглушенным возгласам и вздохам.
— За что, за что нам это все?
— Какое гетто? Что значит гетто?
— По всей Европе они уже устроили…
— Товарные вагоны? А куда?
— Почему всех сразу? Не понимаю, почему всех сразу?..
— Мой отец погиб во время петлюровского погрома.
— У меня братья на фронте. Знают ли они, что тут происходит?
— Я комсомолка. Как только выедем за город, я выскочу… Удеру к партизанам.
— Боже мой, стать бы деревом, птицей… Даже вот этим кирпичом. Его еще сто лет будет согревать солнце.
— Нет, жить надо человеком. А это… Это не жизнь!
Женя глубоко вздохнула. Марево развеялось без следа. Ей жаль было тех минут, когда она шла, ничего не видя, ничего не слыша, и стыдно перед этими людьми.
— А если мы погибнем? — услышала она за спиной голос молодой женщины.
Ей ответил глухой мужской голос:
— Лучшие люди — что уж мы? — гибнут сегодня на фронте.
— Я завидую им. Они знают, за что отдают жизнь.
— И мы знаем, за что. За правду. И за то, что мы советские люди.
— На фронте… У них оружие, они воюют, убивают этих зверей. А мы? Нас гонят, а потом засадят за колючую проволоку.
— Нас захватили врасплох. Это бывает и на фронте. А воевать можно везде. Нет у нас оружия, мы плюнем им в морду.
Взгляд Жени снова скользнул по застывшим лицам и невольно остановился на одном. Обрюзгшее, какого-то нездорового, зеленоватого цвета; сквозь большие очки близоруко смотрели выпуклые глаза, и то, что она увидела в этих глазах, заставило Женю вздрогнуть. В них было выражение унизительной угодливости, покорности, готовности отдать себя в рабство, служить, прислуживаться. И спина этого не старого еще человека была не сутула, а нарочито согнута. Он шел с краю, глаза его бегали, стараясь привлечь взгляды немцев и их милостивое внимание к себе, к одному себе.
«Этот уже пресмыкается… Этот станет их пособником в завтрашнем гетто», — подумала Женя и с гадливостью отвернулась.
А кто те двое, что идут у края мостовой, возле тротуара, и все время шушукаются? Почему они вырядились словно на праздник? На нем дорогой, видно впервые надетый, синий костюм. Чемодан в его руках сверкает отполированными замочками и уголками… На женщине легкое осеннее пальто, тоже новенькое, и красивая шляпка. Но достаточно взглянуть на их напряженные и испуганные лица, чтоб увидеть, что никакого праздника нет. Женя поняла: они хотят выделиться среди этой серой толпы. Хотят показать всем и прежде всего, конечно, немцам, что с этой толпой у них нет ничего общего.
— Вы знаете их? — услышала Женя чей-то голос.
Она оглянулась. Сзади шла высокая седая женщина.
— Нет, — покачала головой Женя.
— Вы так смотрели на них… Мне показалось, что вы знаете этих людей, — сказала седая женщина. — Я шла рядом с ними. Противно слушать… Знаете, о чем они говорят? Хотят выехать за границу. Родственники у них где-то в Америке. Вот и они хотят. Даже выкуп за себя немцам обещают… И будьте уверены, они с немцами договорятся! — Женщина с презрением посмотрела в ту сторону. — У меня сыновья на фронте, а эти…
Женя промолчала. «Эти с немцами договорятся». Теперь она знала, кто они. Знала если не их, то таких же, хищных и злобных мещан, для которых не существовало ни революции, ни войны, ни чести, ни правды. Для всего на свете они знали одно мерило — деньги. «Не хочу, не хочу сегодня думать о них», — сказала себе.
Чем дальше шли, тем напряженней становилась тревога, тем острее замечала Женя, что говорят люди, чем светятся их глаза.
За кладбищем, где произошла какая-то заминка, она велела матери и тете Доре подождать; решила одна пройти немного вперед и посмотреть. Может быть, здесь поблизости где-нибудь проходит железнодорожная линия, стоят эшелоны. Но сколько вагонов потребуется?.. «Почему всех сразу?»
Пройдя шагов тридцать, Женя поднялась на цыпочки, посмотрела через головы вперед. Она увидела нечто непостижимое: там раздевались. В зловещем молчании, под дулами автоматов раздевались взрослые и дети, мужчины и женщины. Движения, которыми они снимали с себя одежду, казались неестественными, точно они были под гипнозом. Зеленые солдаты не спеша, аккуратно складывали на огромные грузовики платья, пиджаки, пальто, женские блузки, детские сорочки, еще теплые от тел, с которыми только что расстались.
Раздетых гнали дальше, и они скрывались за пригорком. Лишь теперь до сознания Жени, которая все пребывала точно в полусне, которая видела и слышала одного только Сашка, лишь теперь до ее сознания дошло, что означает назойливый треск, доносившийся оттуда.
Все потемнело у нее в глазах. Женя кинулась назад: кто-то толкнул ее, на кого-то она сама налетела. Наконец она взяла себя в руки, огляделась вокруг. Там, где в замершей толпе она оставила мать и тетю Дору, все пришло в движение, слышались плач и стоны.
— Мама! — крикнула Женя так, что горлу стало больно, но она завопила еще громче — Мама!
Где-то впереди она услышала отчаянный мамин вопль:
— Женя, спасайся! Женя, умоляю…
На мгновение — через множество голов и спин — она увидела лицо матери, ее поднятую руку и сгорбленную фигуру тети Доры. Женя бросилась туда, но уже через несколько шагов потеряла их из виду и остановилась в растерянности. Мимо нее шли люди, они наталкивались на нее и обходили, как дерево, задевая локтями. Это уже была не та толпа, какую она видела час назад на улицах. Дыханием смерти повеяло из яра, и оно наложило свой отпечаток на тысячи лиц. У одних это вызвало стоны, рыдания и молитвы, в которых обреченные заклинали хотя бы на миг отсрочить последний удар. Они падали в глубины страха, судорожно хватаясь за своих близких, за воздух, за хрупкую соломинку воображаемой надежды. Другие выкрикивали проклятья, скрежетали зубами, охваченные ненавистью и одним желанием: скорей, скорей! Третьи, оцепенев от ужаса, с помутившимся умом, безучастно переставляя ноги, уже мертвые брели под пули.
Все завертелось в голове, туман застилал взор. Женя еще сознавала, что стоит у черты, за которой нет ничего. За этой черной чертой отчаяния — смерть или безумие.
— Саша! — вырвалось у нее вслух, и она сразу вспомнила все. «Я не могу, не могу… Я должна увидеть его. Он ждет, он ничего не знает… Мама, прости меня, я не могу сейчас умереть».
Открыв сумочку, она бросила под ноги паспорт, потом вынула профсоюзный билет. Еще дома подумала, что в нем не указана национальность. Держа профбилет в протянутой руке, она подошла к полицаю. Тот посмотрел на нее:
— Кто такая?
Женя молча ткнула ему билет, и он прочитал вслух:
— Ивга Мироновна Барабаш… Какого черта тебя сюда занесло?
— Я провожала знакомых, — сказала Женя. Голос ее звучал глухо, но естественно. Во взгляде полицая она не заметила никаких сомнений.
— Сидела б дома, дуреха, — бросил полицай и передразнил — «Провожала…» Вон подойди к тому офицеру, — он показал глазами на немца, стоявшего в нескольких шагах позади.
— Но ведь я не знаю немецкого.
— Он по-нашему говорит.
Все так же с билетом в протянутой руке Женя подошла к офицеру и сказала ему то же самое, только несколько обстоятельнее.
— Красотка, беленькая киевлянка, — промолвил офицер. — И так файно говорит по-украински… Однако очень нехорошо, что панна знается с жидами. Панне следует соблюдать себя…
«Петлюровский эмигрант, — мелькнуло у Жени в голове, — этот не отпустит».
— Отойдите к тем людям, — показал офицер в сторону, — и ждите, пока окончат акцию. Сейчас идти в город нельзя.
Женя взошла на холмик, где сидело человек двадцать мужчин и женщин, и обессиленно опустилась на траву. Все тело ее сотрясали сдерживаемые рыдания, они душили ее. Криком излить бы их, криком на весь мир: о-о…