Зорин продолжал сидеть невозмутимо; лицо у него при этом оставалось отрешенно-потусторонним.
Таинственная сила несла Кэремясова взад-вперед. «Неужели зря он уповал-верил в находчивый ум этих людей, ветеранов золотодобычи района, знающих до мелочей все секреты и сокровенные тайны здешних мест, проведших лучшую пору своей жизни в суровых условиях Заполярья? И вот на тебе: их патриарх разводит руками, пожимает плечами!.. Если бы подошли к делу со всей серьезностью, близко приняли к сердцу, – разве не нашли бы выхода?.. Главное, было б желание!.. Или… не понимают трагичности положения?.. Или… не хотят помочь ему, Кэремясову?» Точно налетев на стеклянную стену, остановился напротив Зорина:
– Та-ак… Значит, вы собрались, поточили лясы и преспокойно, ни в чем не разобравшись, расползлись по печкам?
– Почему не разобрались – посоветовались.
– Ну и?..
– При полнейшем напряжении сил можно увеличить добычу на два-три процента.
Кэремясова окатило ледяной водой, дрожь прокатилась по всем членам:
– Два-три процента нас не спасут! Понимаете ли вы это?
Как ми-ни-мум десять – пятнадцать!
– Если только свершится чудо: наши прииски по щучьему веленью превратятся в Клондайк. А иначе мы не в силах.
– Мы не в силах… не в силах… – машинально, как в бреду, повторял Кэремясов. И при третьем или четвертом повторении ему все яснее открывалась немыслимая глубина пропасти, какая разверзлась перед ним. Она и потянула.
Когда, казалось, долетел до самого дна ее, поразился, что слова Тааса Суоруна – истинная и неопровержимая правда…
Но это прозрение, забравшее у него столько душевных сил, длилось не долее минуты:
– Так что же, товарищ директор, распишемся в поражении и будем куковать сложа руки?
– Зачем «сложа руки»? – Зорин перевел старославянский на современный русский, начал было выуживать из пачки очередную папиросу, но тут же задвинул обратно. – Будем биться до последнего. А коли не справимся, – что ж поделаешь…
Неужели только минуту назад он, Кэремясов, едва не скис, готов был дезертировать с поля боя? Позор! О! Не было бы ему прощения во веки веков!
– Должны справиться! Во что бы то ни стало! Надо всю силу, ум и волю всех до единого тружеников приисков нацелить на выполнение плана! Пожертвовать всем, буквально всем!..
И опять осекся. Чертовщина какая-то! Показалось, что только что говорил вовсе не он, а кто-то другой. И как? Мертвыми, казенными лозунгами, надерганными из очередной «передовицы». Кого он пытается воспламенить – уж не Зорина ли? Да этот матерый волк сам кого хочешь сагитирует. Боясь увидеть его глаза, был уверен: играют там, в прищурившейся глубине, искрящиеся змейки. «И правильно…» – незряче уставился в окно.
Зорин не смеялся.
– Да-да… Вы правы… – печально шевелились губы, а мозг был занят совершенно другим. – Пожертвовать… пожертвовать всем…
До смеха ли? Душа поскуливала-повизгивала. Будто и не душа вовсе, а приблудный кутенок.
«Кем он меня считает?» – в который раз щелкнула в мозгу назойливая мысль. Знал, что не отвяжется. И еще знал Кэремясов: так жить – не объяснившись начистоту, – нехорошо, неправильно и, может быть… нечестно. Не знал только, что предпринять, чтобы изменить ложные отношения.
Зорину же было жалко этого молодого, в общем-то, похоже, неглупого и даже как будто искреннего человека куда больше, чем себя. Себя тоже было жалко. И еще кого-то. И еще… А главное, было жалко чего-то, что он не сумел бы, как ни тужься, назвать. И вряд ли вообще этому «чему-то» существует точное и исчерпывающее определение…
Кэремясову было жалко себя.
Зорин очнулся первым:
– Простите, вы что-то сказали, Мэндэ Семенович?
Приходя в себя, Кэремясов с удивлением уставился на Зорина. Тряхнул-потряс головой:
– Ах да. Ведь вы, Михаил Яковлевич, в Тэнкелях, если не ошибаюсь, без малого сорок лет? Бывали ли случаи, когда план срывался?
– Разумеется.
– И что вы тогда делали?
– Я, слава богу, в те годы не тянул директорскую лямку.
– И все-таки вы как инженер были в курсе дела?
– Что делали? Виновных предупреждали, лепили выговора направо и налево, с треском вышибали из партии. В годы войны два директора приисков как саботажники и «враги народа» прямиком угодили за колючую проволоку…
– Жуткие времена! Будьте уверены, Михаил Яковлевич, они никогда не вернутся!
– Дай бог…
– Не могут вернуться!
– Думаете, я не хочу верить в это? Да это единственное, во что я верю. Но не вернутся миллионы людей и… те двое… – Глаза Зорина глядели на Кэремясова прозрачно и пусто. И голос, которым он говорил, был тускл.
Кэремясов, однако, заметил еще раньше: такие люди не кричат от боли; и чем она мучительней, тем тише и обыденней выражают свои чувства.
– Что теперь поделаешь… – То ли хотел утешить Зорина, то ли утешиться сам.
Глаза Зорина остались неподвижны, разве что еще больше похолодели.
– Простите, Мэндэ Семенович, не могу я просто так говорить об этом. Простите меня…
Вышло крайне неловко, и Кэремясов тотчас понял это. Желая попасть в тон Зорину – говорить просто и без надрыва об ужасной трагедии, он неведомо почему заговорил как обыватель, искренне убежденный, что нет и не может быть темы, разглагольствовать на какую он не имел бы права. И попробуй выказать ему невнимание – оскорбишь до глубины души и превратишься в его смертельного врага.
Кэремясов спохватился, но уже поздно. Возникшая тягостная пауза понадобилась перемочь эту самую неловкость.
– Я понимаю вас, Михаил Яковлевич, – извинился тоном. – Не будем об этом… Продолжим наш разговор. Так, значит, все руководители несли каждый свою кару?
– Почему «все» и почему только «кару»? Бывало, некоторых возносили до седьмого неба. Тех, кто, как говорится, использовал «новые резервы».
– Это как?
– Стоит ли ворошить прошлое?
– Не томите, Михаил Яковлевич, сами же заинтриговали – не успокоюсь, пока не узнаю.
– Ну, слушайте, если желаете. Так вот: года два-три спустя после Победы с планом, извините, кранты… Впрочем, и не могло быть иначе – цифирь спустили фантастическую! Удавиться легче. Чушь и бред – одним словом. Иной убежал бы на край света, да дальше – некуда! Ждут-пождут мужички судьбы своей решения, рукой на себя махнули… – Как матерый опытный рассказчик, нутром чуявший, слушатель уже доведен до белого каления, не спешил плескануть из ледяного ковшика, дабы тот зашипел и, окутанный сизым паром, млел от жути, пришлепывая к макушке поднявшиеся дыбом волосы. Кряхтя и кхекая, Зорин принялся выуживать «беломорину» и, выудив наконец, стал хлопать себя по карманам. Коробок лежал прямо перед ним, но почему-то его не видел. Вероятно, от волнения, какое сулило дальнейшее развитие истории.
Слегка, почти неуловимо подрагивающими руками Кэремясов поднес зажженную спичку. Благодарно кивнув, Зорин затянулся с необыкновенным, никогда прежде не испытываемым наслаждением.
– Ну…
– Ах да… Тут-то и объявился некто Ермолинский. Прошел, доложу вам, Мамаем: головы сшибал, как кочаны, – одним махом, без разбору. Но успеху дела помогло не это, а совершенно другое… – Зорин замолчал, прикрыв веки.
– Ну…
– Год назад в Онхое, отсюда рукой подать, было открыто богатейшее месторождение – золото греби лопатой! Сами понимаете, требовалась детальная разведка, точный подсчет запасов, чтобы открыть там, значит, новый прииск. Когда это может быть? Несколько лет пройдет – не меньше. Золото же дай сегодня! Прежние-то вахлачки-мужички дрожмя дрожали – не трогали, думать боялись: как можно тронуть?.. Вы понимаете, о чем речь. Ермолинский плевать хотел на любые запреты! Едва назревала опасность провала плана, – на Онхой выбрасывали сварганенные из разного сброда и швали, уголовничками тоже не брезговали, бригады старателей… В общем, Онхой стал чем-то вроде амбара, куда заглядывали при крайней нужде. Нужно признать, Хозяин пользовался тайной кладовой аккуратно: намоют недостающее золото – ша! Вот так что ни сезон и перекрывал план с лихвой. И слава о нем гремела аки трубы иерихонские… – Прижег потухшую папиросу.
– Что же, все молчали?
Зорин, усмехнувшись:
– Может, и не все. Да на что, извините, ГУЛАГ? А он вокруг да около…
– Да, конечно… – обжегшись только что, не посмел касаться этой темы. – А что с ним стало позже?
– Что и должно было: на белом коне, сияя орденом, въехал в Белокаменную. Уверен теперь и раньше подозревал, что о разбойничьих замашках Ермолинского прекрасно знали и руководители Дальстроя.
– Ну, это уж вы слишком, дорогой Михаил Яковлевич!
– Э-э, дорогой Мэндэ Семенович, не притворяйтесь непорочным ангелом! Ворон ворону глаз не выклюет. А такой тип, как Ермолинский, был им нужен до зарезу. Вы уж поверьте. К счастью, вы не застали те времена: тогда всего добивались «любой ценой».
Вздрогнул от неожиданности. Не он ли, Зорин, подслушал его разговор с Евграфом Федотычем? Нет… Не может быть… И не похож на ясновидящего!.. Отмахнул подозрения. Благо, и неясны были. Так, смутное что-то, расплывчатое.
– Нда, история! Ну его к ляду, этого… – запнулся, вылетела прохиндейская фамилия.
– Ермолинского, – подсказал Зорин.
– Вот именно, – Кэремясов огорченно вздохнул. И облегчение было в дыхании. – Так, значит, Михаил Яковлевич, ничего присоветовать не можете?
– К сожалению, Мэндэ Семенович.
– Что ж на нет, как говорится, и суда нет. У якутов существует пословица: «Что не осилит топор, осилит совет». Придется еще раз встретиться с народом. Надо мобилизовать коммунистов на борьбу за выполнение плана. Нужно всем без исключения – от простого рабочего до директора комбината – проникнуться одним духом, одним стремлением. План должен быть выполнен! Во что бы то ни стало!
– Дай-то бог!
– Не бог! – Кэремясов вырос над столом. – Мы, коммунисты, должны этого добиться!
– Да и я сказал в том же смысле.
Аудиенция была закончена.
– Мэндэ Семенович, к телефону! – возник в селекторе голос Нины Павловны.
Кэремясов болезненно поморщился. «Могу хоть на минуту дать ему передышку?» – всем несчастным видом умолял о пощаде.
Пощады не последовало. Наоборот.
– Звонят из Борулаха. Там у них лошади пали.
– Что-о?!
Кэремясов резко схватил телефонную трубку.
Глава 2
О юный олененок-тугут в крылатых сандалиях! Сон ли, фантазия, наваждение? А если сандалии-туфельки расшиты диковинными голубыми цветами, узором затейливым, – только рукам человеческим такое подвластно. Стало быть, и не сон как будто. Стало быть, не видение.
Чаара!
Ча-а-ра…
Не олененок то – девушка, легко и плавно несущаяся по тропе, перевитой корявыми узлами корневищ. Тропа крута, извилиста. Тропа – к вершине горы Буор Хайа.
Ча-а-ра…
Мать-Земля! Что за чудо чудное произвела ты на свет? Загадала такое иль само оно, своей волей и умыслом явилось людям на думку и удивление – чтобы снова поверили они в нерукотворное, неизъяснимое, небывалое? Худо жить без такой веры-то.
Как описать ее словесно? Музыкой лишь можно выразить. Но попробуем, хоть и надежды нет. Так ведь и выхода иного тож. Кто зрел первозданное или тоскует о нем невыразимо, может быть, и откликнется душой. Может быть…
Несется ввысь олененок-тугут. Ах! Гибкий тонкий стан, стройная – стебель лилии – шея, ровный нос с чуткими крылышками, трепещущими от легкого дыхания… А личико! Что за личико – смугловатое, круглое, освещенное влажными черными очами. Непугливыми, но сторожкими.
Чаара – Глаз Ласкающая! Кто видит тебя сейчас, кто любуется некорыстно, несуетно, независтливо? О таком любовании у кого душа не занимается?
Горы теперь любовались Чаарой… Но только об этом позже – терпение.
Несется ввысь олененок-тугут. Невесомая? Кажется, трава-мурава не приминалась от мягкого бега-касания; наоборот, благодарная, тянулась было за нею вслед, но, скоро забыв о Промчавшейся Ветерком, продолжала свое существование, счастливая уже по-новому.
На бегу, как умелый пловец, взмахивая обнаженными по самые плечи руками-крыльями, девочка вскинула точеную головку и, замерев почти неуловимо, примерилась: до террасы, куда стремилась, – ох как не близко. Небрежной отмашкою скинула со лба бисеринки пота, и опять пошли мелькать ее точеные, с загорелыми крепкими икрами ноги в крылатых сандалиях-туфельках. Мелькают и голубые цветы – узор искусно-затейливый, руками человеческими вышитый…
Небо чистое – стеклышко. Ни одного белого перышка, ни завитка, ни загогулинки. На солнце лучше и не смотреть – ослепнешь. Парит. Все окрест оцепенело, застыло – томление блаженное. Листва не шелохнется. А это кто? Точно стайки говорливых девиц, взявшихся за руки и замерших вдруг, – купы разнотала. С чего замерли? Перед чем обмерли, завороженные? Пролилась внезапно песнь чудотворных птиц – стерхов. Слышать их – слышат многие. А кто видел танец белых журавлей, что не селятся рядом с людьми, а живут неведомо где, наособь, – избранный. Он и будет счастлив воистину.
Несется ввысь олененок-тугут. Белое ситцевое платьице в мелкую, с брусничную ягоду, крапинку мелькает между деревьями. От бугорка – к ложбинке, от ложбинки – к бугорку. Олененок в платьице? Почему бы нет? Чудо ведь.
Иногда на опасном вираже Чаара протягивает руку к ближайшему деревцу – и мгновенно, уследи попробуй, взлетает-взметывается на гребень очередного взлобка. «Спасибо, деревце!»
«Остановиться тут? Достаточно обзору будет и с этого места», – мигом и сгинула робкая мысль. Чаара в досаде крепко прикусила губы. «Что это я? Струсила или обессилела? Нет, нет! Еще, еще…»
Чем выше поднималась она, тем воздух становился прохладней; комарье и вовсе сгинуло.
Наконец-то – желанная терраса! Она подошла в тот момент, когда, казалось, задохнулась уже; казалось, еще шаг – упадет ничком и не поднимется. А тут как тут снова спасительное деревце. Ухватившись за протянутую ветку-руку, Чаара впрыгнула на приступок и… очутилась на ровном, словно поверхность стола, плато. Туго спружинил под ногами ковер ягеля.
Обернулась– склон горы, снизу казавшийся пологим, на самом деле и крут, и тягуч, и высок. Деревья у подножия не больше шахматных фигур: двигай ими как разумеешь.
Ча-а-ра!..
Широко раскинула руки, приподнялась на цыпочки, не спеша набрала полную грудь воздуха и… нет, не полетела птицею! А может, и полетела? Раскинувшийся внизу дол таял, терялся в безбрежном белесоватом мареве.
Где ты, Чаара?
Там, где только что была, – нет ее. На том месте – свечечка с едва приметным стерженьком внутри. Колеблется огонек. Так это она и есть: солнце насквозь пронзило ее, растворило в своем сиянии. Вот если бы вдруг, откуда ни возьмись, приплыла туча – на ее фоне видна стала бы. А так – словно и нет ее, моей Чаары.
Да кто бы так видел в необоримой мощи и дивной красе ее родную северную землю?
Джэнкир…
Название округи – по имени речки. Тоже Джэнкир. Значит то – чистая, прозрачная. Кажется, силенки в ней – кот наплакал, а раздвинула могучий горный хребет, пропилила в нем глубокую щель и бежит себе аж до самой реки Таастаах. Долина речушки то расширяется, то сужается, перемежается то долом, то лощинами, то округлыми аласами с озерцами посередине, окаймленными густой порослью осоки и аира. А бывает, окольные горы подступают с обоих берегов близко друг к дружке, вот-вот сомкнутся-сольются навечно, намертво в каменном объятье, – тогда Джэнкир, натыкаясь на отвесные скалы, бьется бешено и кипит в узком ложе… Вырвется на простор – и еще прозрачнее, чем была. Воистину Светлая! Каждый камешек в глубине – самоцвет неслыханный. Нет ему цены. Но купить нельзя. И не думай! Любоваться – что ж, сколь душе хочется да сколь можется.
Что еще сказать? Нет нигде воды слаще, нет и целебнее. Рану ли, душу ли вылечит – и воскреснешь для новой жизни. И счастлив будешь опять-таки.
Детвора, коль под ложечкой засосет и приустанет до изнеможения, прибежит к речке, упрется дрожащими ручонками в гальку, припадет иссушенными губами к хрустальной струе и будет пить без передыху, пока не заломит зубы. Через минуту – ни голода, ни усталости. Как рукой сняло. И носятся вновь по-прежнему – точь-в-точь шишки, закрученные буйным вихрем.