Прошло ещё часа полтора или два, прежде чем беглец достиг тупика, о котором говорил сын надзирателя. Тогда он принялся легонько тыкаться затылком в свод тоннеля в поисках обещанной плиты. И ничего не нащупывал.
В какой-то момент, после очередной бесплодной попытки, его вдруг пробила дрожь, а на лбу выступил холодный пот при мысли, что надзиратель обнаружил подземный ход и завалил плиту, через которую ему следовало выбираться. Или мальчишка что-нибудь напутал. Или у тоннеля были ответвления и он, сам того не заметив, попал в одно из них…
Узник закричал от ужаса, когда до конца осознал своё положение. Предположим, он бы мог двинуться в обратный путь, проталкивая себя по тоннелю ногами вперёд, но таким образом он смог бы добраться лишь до того места, где тоннель расширялся, а о том, чтобы пятиться раком по первой части хода не было и речи — это было бы совершенно невозможно. Тоннель грозил стать его могилой, могилой погребённого заживо. Он снова закричал что было сил и с отчаянием принялся биться в свод тоннеля. И тут вдруг боль в голове дала ему понять, что он со всей очевидностью бьётся не о мягкую землю, а обо что-то значительно более твёрдое. Несомненно, это была та самая плита, но оказалась она, видимо, значительно тяжелее, чем описывал сын надзирателя. Тогда, задыхаясь от усилия, он упёрся в эту плиту и изо всех сил отжался руками от земли. Казалось голова его вот-вот треснет, как грецкий орех, а проклятая тяжесть так и не сдвинется с места, но в какой-то момент он вдруг почувствовал, что плита подалась, услышал шорох, ощутил на лице осыпающуюся землю. Воодушевлённый скорым спасением он закричал ещё громче и настырней упёрся затылком и нажал так, что в шее захрустело.
В глаза ударил ослепительный свет. Узник невольно закрыл привыкшие к полному мраку глаза и глубоко вдохнул свежий воздух улицы.
Но свежий воздух был не таким уж свежим — воняло потом, грязью и чем-то ещё, до боли знакомым. Не сразу он понял, что это пахнет гороховой кашей. А когда понял — открыл глаза.
Первым, что он увидел, было решётчатое окно, кое-как намалёванное коричневой и синей краской на цементной стене.
— Ну вот и ты, скотина, — осклабился сидящий на табурете надзиратель с дубинкой в руках. — Наконец-то, а то я уже чуть не задохнулся в этой вони.
№6
Ломило все кости. Сравнение с переехавшем тебя катком тоже давно затаскано, но оно было первым что пришло узнику в голову, когда он очнулся: ну вот, меня переехал каток…
Потом он попытался сообразить, кто он, где находится, как умудрился попасть под асфальтоукладчик и жив ли он вообще. Делал он это не из какого-то дурацкого позёрства перед самим собой и своей болью — нет, он на самом деле не мог ответить ни на один из этих вопросов. Видимо, на этот раз избиение было особенно безжалостным, и надзирателю удалось нанести больше точных ударов по голове, чем обычно, что и обусловило наступившую амнезию.
Через пару минут память начала возвращаться к нему сквозь тугую пену головной боли, лезущей из ушей и норовящей взорвать затылок.
Перед тем как избить его до полусмерти, надзиратель рассказал о своих подозрениях, о проведённом расследовании, в результате которого выяснилось, что узник готовит побег, о том, как обнаружил подземный ход, ведущий к мосту и как засыпал его и сделал плавный переход в собственный тоннель, который терпеливо прокопал до самой камеры (вот почему тоннель внезапно стал шире, понял узник; вот почему в последнее время надзиратель редко появлялся на своём рабочем месте).
Только теперь он до конца осознал, что находится снова в своей камере, на топчане. И единственное его утешение состоит в том, что наказание за неудавшийся побег он уже претерпел, осталось только претерпеть его последствия, что виделось делом отнюдь не лёгким.
Узник застонал от боли и отчаяния.
Услышав рядом чей-то разочарованный вздох, он повернул голову и увидел ангела, сидящего подле на табурете. Кажется, посланец божий был раздосадован тем, что в очередной раз ждал понапрасну, что узник снова обманул его ожидания. Он сунул фон Лидовица обратно в грязную котомку беглеца-неудачника, из которой при этом посыпалась земля, и встал.
— Извини, — простонал узник.
— Ничего, ничего, — отвечал ангел, прекрасно понявший, за что у него просят прощения. — Твоей вины в этом нет.
— Значит, я действительно жив?
— Ну, если не мёртв, то наверняка жив.
— Жаль.
— Это легко поправимо. Хочешь?
— Хочу, — не раздумывая отвечал узник. — А выпить есть?
— Такие дела делаются на трезвую голову, — хмыкнул ангел.
— А каким способом?
— Вариантов немного, — подумав отвечал ангел. — В общем-то, вариант всего один: головой в стену, с разбега.
— Я не сумею, — с сожалением выдохнул узник. — Мне шевельнуться больно. А ты можешь просто забрать меня?
— Живого? Нет. Живые там не нужны.
— Даже в аду?
Ангел лишь покачал головой.
— Даже в аду нет места живым, — прошептал узник, приходя в ужас. — Тогда убей меня!
— Я не убийца.
— Да, прости.
Ангел кивнул и сделал шаг к стене, чтобы в очередной раз исчезнуть в ней или за ней. Голос узника остановил его:
— Как тебе фон Лидовиц?
— Больше всего мне нравятся последние тридцать страниц пустоты, — ответил ангел. — Говорят, их он написал, когда уже не был начальником тюрьмы.
— Начальником тюрьмы?
— Фон Лидовиц — это литературный псевдоним, — неохотно пояснил ангел. — Этот человек всю свою жизнь работал начальником тюрьмы, настоящее его имя никому не известно. Зато известно кое-что другое…
С этими словами он быстро растворился в стене.
— Головой в стену, — пробормотал узник, оставшись один. — С разбега. О чём это он говорил, что он хотел этим сказать? Быть может, таким образом я смогу последовать за ним или стать как он? Но у него крылья, а у меня что, кроме не дожитой жизни?.. Тридцать страниц пустоты… Тридцать страниц пустоты! Вот что мне осталось…
Застонав от боли, он взял с тумбочки котомку, достал из неё фон Лидовица, стряхнул с книги пыль и пролистал до чистых листов.
— Так вот оно что! — шептал узник, переворачивая страницы без единой буквы, начинавшиеся после строчки «Вот она пустота, зри и разумей…» и заканчивающиеся листом с выходными данными. — Так вот в чём истина. А я-то думал… Пустота… Зри и разумей… О боже, боже…
Он вернулся к началу и ещё раз — медленно, внимательно, вдумчиво — пролистал, пристально вглядываясь в каждый прямоугольник, словно видел незримые строки, слагавшиеся из потусторонних слов цвета воздуха.
Книга вдруг выпала из его рук, узник затрясся в безудержном и беззвучном смехе. Это причинило страдание — тело моментально отозвалось ноющей болью в каждой, кажется, своей клетке, — но узник словно не замечал боли, поражённый приступом смеха. «Пустота… — повторял он. — Пустота!.. Зри и разумей».
За этим полубезумным смехом его и застал начальник тюрьмы, прихода которого он даже не услышал.
— Рад видеть вас в веселье и добром здравии, господин узник, — сказал начальник тюрьмы, широко улыбаясь, будто заражаясь весельем заключённого.
— Простите, — смутился узник. — Только не подумайте, что я смеялся над вами, — добавил он с опаской. — Нет, господин начальник тюрьмы, я смеялся над Лидовицем и пустотой.
— Над Лидовицем и пустотой, — кивнул начальник тюрьмы, словно знал, словно каждое произнесённое слово было продиктовано им лично. — Я и не сомневался, господин узник.
— Но я правда не над вами смеялся, — повторил узник, настораживаясь всё более. — Я — над Лидовицем, — и он даже потряс книгой для наглядности.
— И пустотой, — улыбнулся начальник тюрьмы, даже не взглянув на книгу.
— И пустотой.
— Да вы не бойтесь, господин узник, — улыбнулся начальник после минутного молчания, — я не стану вас бить. Я же не живодёр какой, я же вам не надзиратель, ей богу.
— Это безумно радостно, — просиял узник.
— Ну и как вам фон Лидовиц?
— А… а вы его знаете? — опешил узник.
— Знал, — небрежно усмехнулся начальник тюрьмы. — Сказать вам, какое моё любимое место у него?
— Тридцать страниц пустоты?! — пролепетал узник, осенённый догадкой.
— Хм, нет, — покачал головой начальник. — Нет. Шея.
— Простите?
— Я сказал — шея.
— Шея?
— Вы спросили, какое моё любимое место у фон Лидовица.
— Я спросил?
— Ну да. Я ответил — шея.
— А-а, да, да, это же очевидно. Но… почему — шея?
— У него была очень нервная шея, если вы понимаете, о чём я. Она была такая… такая длинная, тонкая и очень нервная, с острым выпирающим кадыком, который скользил вверх-вниз и дёргался, когда профессор говорил или сглатывал, с бледной кожей, при виде которой в памяти всплывала ощипанная тушка гуся; она была очень такая вся… сухая, скрипучая, как будто её никогда не смазывали, с чрезвычайно тонкой шкуркой, через которую едва ли не просвечивали вены, аорта, позвонки… В общем, очень нервная, как я изволил выразиться. Такие шеи будто специально созданы для верёвки.
— Так вы его знали лично? — оживился узник.
— Я вам так и сказал, — дёрнул бровью начальник тюрьмы. — Вы сегодня какой-то рассеянный, господин узник. Соберитесь.
— Простите, господин начальник.
— Используйте полное титулование, господин узник, если вас не затруднит.
— Простите, господин начальник тюрьмы.
— Да. Хорошо. Так о чём я говорил?
— О шее фон Лидовица.
— О шее фон Лидовица. Да. Как я сказал, такие шеи господь словно специально создаёт для верёвки… Представьте только на этой шее… Кстати, вы когда-нибудь видели верёвку для повешения?
— Н-нет, — пролепетал узник, бледнея, будто побледнеть ещё больше было возможно.
Дверь за спиной начальника чуть приоткрылась, в образовавшуюся щель просунулась голова сына надзирателя. Он с любопытством оглядел узника и подмигнул. Непонятно было, кому предназначался этот мимический фордепас — узнику или спине начальника тюрьмы, настолько быстр был взгляд мальчишки, перебегавший с одного на другого. Едва начальник продолжал свою речь, лицо надзирателева сына исчезло, дверь мягко и беззвучно закрылась.
— Забавная штука, — улыбнулся начальник тюрьмы. — Вы, пожалуй, скажете: да что там забавного, самая обычная верёвка. Отнюдь, господин узник, отнюдь. Далеко не простая верёвочка, а весьма интересная и высокотехнологичная штучка. Представьте: нужен особый род нити, определённая её толщина, специфическое плетение, вымачивание в специальных рассолах, вощение, и даже, говорят, наговоры читаются. Общая толщина «струи» тоже имеет крайне важное значение. Конечно, соглашусь с вами, в наше время, верёвки уже не те, совсем не те, что были раньше, ибо настоящих мастеров плетения осталось раз-два и обчёлся. Наговоров не знают, рецепты восков давно перевраны или утрачены, диаметр волокна не блюдётся…
А мыло, кстати! Вспомните про мыло. Ведь раньше какое мыло делали, а! Натрёшь, бывало, верёвочку, так петелька сама затягивается, под собственной тяжестью. И дух давало соответствующий моменту и даже настроению. Бывало придёшь накануне к приговорённому, принесёшь с собой несколько брусков того мыльца, разложишь перед ним: ароматец выбрать извольте-с. У бедняги аж голова закружится, глазки разбегутся — тут тебе и лаванда, и сено, и табак, и мята-шалфей-валерьяна тебе, и коньячный-ромовый-кальвадос… А для ценителей или особо капризных специальные сорта делались — с инжирным (успокаивает очень и смиряет), ладановым (умиротворяет), кофейным, чайным, грибным-земляным ароматом… Про качество даже и говорить не стану. Не успеешь скамеечку выбить из-под ног, а уж петелька-то на месте, уже позвоночки — хрусть!
Эх, да что там — были, были времена! Нынче всё не так, всё как-то слишком просто… Да, увы, опростились люди, оскотинились — нет в них той возвышенности чувств и способности к наслаждению каждым жизненным мигом — пусть даже и последним.
Начальник тюрьмы замолчал. Глаза его заволоклись томной дымкой воспоминаний. Рука достала из кармана платочек, провела им по губам, скомкала, сунула обратно в карман. Он вздохнул, возвращаясь в неприглядную реальность дня сегодняшнего.
Потом деликатно присел на лежак рядом с узником и продолжал:
— Профессор, — сказал я ему однажды в минуту доброй приятельской откровенности, — меня изумляет и приводит в восторг ваша шея. Отродясь я не видывал таких шей.
Он рассмеялся понимающе, закивал — весь прямо лучился радостью и довольством старичок от моего удивления. А я, говорит, сыздавна, с самой, говорит, юности готовил её к решающему моменту. Мази разные, специальные притирания, кольца, пробные подвешивания, утяжки, инъекции. Волосы, говорит, на ней брил только палаческим топором… Такой вот презабавный был старичок. А шея… ну, шея, скажу я вам — это да, всем шеям шея.
Мы с ним любили поболтать о том о сём. Я ему бывало говорю: как вы равнодушно себя ведёте — ни разу даже не спросили: когда? А он только улыбается: вы, говорит, человек молодой, горячий, всё торопитесь куда-то. Знаю, говорит, сам таким был. Только, говорит, я давно понял: прежде чем спрашивать, сколько тебе осталось, подумай, какой смысл ты вкладываешь в это слово. А то ведь, говорит, может статься, тебя давно уже нет. И смеётся по-стариковски так, мелко, а глазки — острые, пытливые, как у бесёнка. Меня даже передёрнуло. Но и восхищение — даже преклонение — испытал я пред ним ни с чем не сравнимое. Не поверите, руки ему целовал, как священнику какому-нибудь или, прости, господи, Папе. Благословения просил. С такою силою воздействовал он на мой тогда ещё юный неокрепший ум и психологический аппарат. Да. А он только смеялся — по-своему, мелко так; а губы у него, если вы не знаете, были такие тоненькие и бледные, а язычок — острый, как кинжальчик, как жальце. Я, говорит, рад бы вас благословить, дружок, но ведь священник здесь — вы, а я — прихожанин, и негоже, говорит, нам всё переворачивать с ног на голову в суете мирской, негоже закручивать бытие наше в петлю господина Мёбиуса. Вот так-то. Так и не благословил. А ведь я полюбил его всем сердцем, я руки ему целовал…
А знаете, господин узник, какое он мыльце выбрал? — начальник тюрьмы выдержал торжественную паузу не меньше минуты и выпалил: — Детское клубничное! Но только вы не торопитесь делать из этого скоропалительных выводов. А то ведь знаю я вас: с вашим-то полётом мысли вы тут же вообразите себе, что старичок в детство на то время впал. Упаси вас бог так думать, господин узник! Ни на единый миг не потерял премудрый старец своего великого «Я».
А уже когда я петельку пристроил и узелок в нужный ракурс приводил, в последний раз его шейкой любуясь, улыбнулся он мне одним уголком губ и шепчет задушевно так: заяц на завтрак был отменный! Повар, говорит, у вас просто гениальный. Передайте ему моё сердечное гран мерси. И вот это передайте. И вкладывает что-то мне в руку. Я уж потом, после всего, посмотрел, что он мне за гостинец вручил для повара. Вы не поверите — зуб. Да, зубик свой… Я ведь его повару так и не отдал, попутал меня бес. На словах всё обсказал, как велено было, гран мерсисы передал, а зубик утаил.
С этими словами начальник тюрьмы торопливо расстегнул китель и рубашку, вытянул наружу нательный шнурок. В коронке зуба — жёлтого с чернотой, изъеденного, стёртого, отполированного долгой ноской, — была высверлена аккуратная дырочка, в которую и продет шнурок. Зуб был коренной, о трёх кривоватых корешках.
— Сначала хотел посеребрить его или металлизировать, чтобы не пропал, — улыбнулся начальник тюрьмы, — да жена отговорила. Нельзя, говорит, ничего с ним делать, а то покойный станет приходить с того света, станет выговаривать за самовольство и требовать зуб назад. А то, говорит, может и за собой увести. Я не суеверный, но подумал-подумал и решил, что нет ничего лучше естественности. А что профессор пришёл бы ко мне, так я бы, пожалуй, только рад был бы. Я ведь долго потом и часто его вспоминал — разговоры наши и чаепития. Много, много поводов поразмыслить оставил он мне после себя… Ах, нет, впрочем, забыл! Однажды он таки пришёл ко мне. Правда, во сне всего лишь. Весь покрытый мухами, абсолютно весь, будто завёрнутый в чёрный плащ. Такой, знаете ли, благородный был у него вид. Жужжащий такой… Кстати, господин узник, вы, я слышал, любите мух?