Узник вздрогнул от неожиданности. Кажется, он задремал, убаюканный неспешным монологом.
— Это у вас чисто научный интерес? — лукаво прищурился начальник тюрьмы. — Или перверсия? Или… Небось отрываете им крылышки, а? Ну, признайтесь. Запускаете потом несчастных безобидных животных ползать по стенам и с наслаждением слушаете, как стонут они в бессилии оторваться от хладного камня и предаться полёту, не так ли? А потом, вдосталь усладив жестокосердие своё их горестями, насаживаете хрупкие тельца на иголку, аки жертвенного тельца, ведь так? И смо́трите, смотрите, наблюдаете, как корчатся они и трепещут, беспомощно дрыгают лапками в безнадежных попытках отогнать от себя боль умирания. И глаза их источают обречённость. И тогда в душе вашей выпрямляет согбенную спину сверхчеловек и упирается затылком прямо в небосвод, прямо в самое это самое вселенной, сбивая вниз пылающие звёзды. Что, господин узник, угадал я?
— Не знаю. Трудно сказать. Отчасти, быть может, угадали.
— Да конечно, угадал, вам же и человека убить раз плюнуть, а уж муху… Вон как вы бедолагу пожарника приговорили — глазом не моргнули, ни одной морщинки не прибавилось, ни один волосок не поседел. Мне бы ваше хладнокровие. Но без вашей жестокости — избави, боже.
Узник спрятал лицо в ладонях.
— Ну, да ладно, господин узник, — начальник тюрьмы ласково похлопал его по колену, — признаюсь вам по секрету. Скоро у вас будет муха. Большая. Вот такенная. Я лично вам её предоставлю.
— Правда, господин начальник тюрьмы?! Это правда? — воскликнул узник, убирая с лица руки, немного, кажется, растерявшись. — Не знаю, как и благодарить вас.
— Искренняя благодарность всегда изыщет пути к самовыражению, — добро улыбнулся начальник, поднимаясь. — Пора мне, однако, — служба, знаете ли. А между тем я так и не сказал главного, зачем приходил.
Он задержался у двери, словно прислушиваясь — не стоит ли кто по ту сторону.
— Тут в одной тюрьме по соседству требуется привести приговор в исполнение, а палач у них попал под сокращение штатов, знаете ли. Времена нынче у всех трудные, не только у нас. Так вот я и подумал, не могли бы вы… Они бы доставили приговорённого к нам, ещё и оплатили бы казнь. А? Что скажете?
Узник глядел на него во все глаза. Кровь моментально отхлынула от его лица, так что лицо словно превратилось в белую как мел японскую театральную маску.
Начальник тюрьмы хладнокровно ждал ответа. Он лишь достал из кармана смятый платочек и снова прошёлся им по губам, а потом по лбу, хотя жарко в камере отнюдь не было.
— Я, право… — промямлил узник, понимая, что навязшая в ушах затянувшаяся тишина и внимательный, с усмешкой, взгляд начальника требуют ответа, и никуда ему от этого ответа не деться. — Право, я…
— Ну, это всё слова, господин узник, — отмахнулся начальник тюрьмы, будто пред ним была произнесена целая речь, не имеющая отношения к делу. — Вы скажите просто: могу я на вас рассчитывать, да или нет?
— Я не… Да.
— Ну вот и славно, — кивнул начальник тюрьмы. — Вот и замечательно. Стало быть, я сегодня же отсемафорю тамошнему начальнику, что мы готовы помочь. Завтра, думаю, приговорённого и доставят.
— А… кхм… какой вид… казни?
— Да самый обычный вид, — улыбнулся начальник тюрьмы, уже взявшийся за дверь. — Как раз ваш любимый вид и есть — расстрел.
— А вот скажите, господин узник, — уже выйдя в коридор, начальник тюрьмы остановился по ту сторону дверного проёма, — вам никогда не хотелось полюбить меня? Целовать мне руки?.. Нет?
— Полюбить?.. — опешил узник. — Я не… Может быть, я… наверное… О боже, боже!
— Ведь любовь — это всё, что нам осталось, господин узник, — грустно продолжал начальник. — Нам. Вам.
— Я не… не думал о…
— Ну что ж, — вздохнул начальник тюрьмы. — Ну что ж… Но вы подумайте, господин узник, загляните в свою душу, взвесьте вашу жизнь на весах бесконечности. И попытайтесь понять, что любовь к человеку — это всё, что вам осталось. Да. В вас живёт потребность любить, почитать, я же вижу. А во мне трепещет нужда быть любимым и почитаемым хоть кем-нибудь — о, знали бы вы, как трепещет и бьётся она! Полюбите меня, господин узник, умоляю вас. Хотите, на колени встану?
— Что вы, господин начальник тюрьмы, что вы! — пролепетал узник, когда колени начальника дрогнули, словно вот сейчас устремятся к полу. — Я не… Я недостоин и…
— Буду руки вам целовать в пароксизме самоуничижения, с наслаждением неземным, — почти кричал начальник тюрьмы с мукою неизбывного страдания в голосе, и в глазах его стояли слёзы. — А вы станете целовать мои — руки учителя, хранителя жизни вашей, наставника и водителя, коему, быть может, суждено однажды стать вашим проводником, вашим Хароном. Будем плакать святыми слезами покаяния и единения душ… Мы нужны друг другу, вам ли не понимать!
— Я… я не могу! — закричал и узник. — Я грязен, я мерзок, я… я преступен! О боже, боже, пошли мне избавление смертью! Я не достоин. Прокляните меня во имя божье. Я не достоин…
Когда дверь, разочарованно лязгнув, захлопнулась, узник заплакал. Плакал он без рыданий, без голоса — одними слезами. Потом его стошнило — едва успел свеситься с лежака, чтобы не замарать постель.
К счастью, через пару минут пришла с обедом жена надзирателя, так что ему не пришлось самому, стеная от боли, сползать с лежака, искать какую-нибудь тряпку и убирать за собой.
— Эка ты, развёл непотребство, — недовольно покачала головой жена надзирателя. — Животом захворал, что ли?
— Безысходностью, — отозвался узник. — Пустотой.
— Не знаю таких болезней, — пропыхтела жена надзирателя, суетясь с тряпкой. — Блажь это всё и маета. Коли животом захворал, так и скажи, я тебе касторки принесу или коры дубовой. А коли отлынить хочешь, так это у тебя не выйдет.
— От чего отлынить? — насторожился узник.
— От женитьбы, от чего ж ещё. Даже и не думай. Отец тебя убьёт тут же, не сходя с места, так и знай, голубь. Тебе давешняя порка манной небесной покажется.
— Она меня не любит, — сказал он.
— Дочка-то? Полюбит. Деваться всё одно некуда. А и не полюбит — не велика напасть. Я вон своего ирода тоже не полюбила, ненавижу его всем нутром, и ничего, пятерых ему нарожала, а боле от бабы ничего и не требуется. Деваться так и сяк некуда. Тюрьму на тюрьму менять — только время терять. А его и так не много человеку отпущено, времени-то.
— У меня тёмное прошлое. Я преступник.
Выполаскивая в унитазе тряпку, жена надзирателя усмехнулась, покачала головой, словно над ребёнком, что с самым серьёзным видом несёт свою детскую околесицу.
— У меня оно тоже не светлое, прошлое-то, — пропыхтела она, отжимая тряпку. — А что преступник, так потому ты и в тюрьме, чтобы она тебя исправила, чтобы грех свой, стало быть, отмаял. Ты уж давай, милок, не кочевряжься, а не то отец тебя так прямо и убьёт, я тебе верно говорю. С дочкой вы худо-бедно поладите, она девка с умом и не простигосподи какая. Готовить умеет, домовитая, здоровая, ладная, всё при ей — а чего ещё мужику надо. Опять же: родит скоро, заматереет, укоренится, врастёт корнями в дитё, в тебя — не выкорчуешь… Так что ты уж давай не кочевряжься, милок, а не то отец тебя враз приговорит. Ты коли уж попортил девку, так хотя бы оставайся человеком, не отлынивай. Он у нас, сам знаешь, на руку быстрый. Прибьёт и бровь не дёрнется.
— О боже, боже! — воскликнул узник, испытывая новые неимоверные позывы тошноты.
— Поже́нитесь, — с улыбкой продолжала жена надзирателя, елозя тряпкой по полу, собирая остатки рвоты и не замечая его страданий, — заживёте. Тебе и отсиживать легче будет при жене-то: ухожен будешь, обстиран, накормлен, приласкан. Чего ещё мужику надо. Там, глядишь, второго родите, а охота будет — так и третьего. Девка она справная, ляжки вона какие, титьки добрые, кость широкая — рожай да рожай. Купите патефон, рамки для фотографий, пальму…
— Зачем патефон? — перебил узник её размеренную присказку.
— У меня всегда мечта была за патефон, — выпрямилась жена надзирателя. На губах её затрепетала бледная улыбка, руки задумчиво теребили тряпку. — Чтобы, значит, музыка была в доме… Да ты чего не ешь-то? — спохватилась она, щупая кастрюлю. — Остывает же. Возьмётся плёнкой, затвердеет.
— А что там? — оживился узник.
— Горох, чего ещё.
— О-о! Горох! — воскликнул он, хватаясь за ложку. — Боже, боже, как я люблю горох! Как там погода? Дождя нет?
— Да кто ж его знает, — бормотала жена надзирателя, опуская тряпку в унитаз, выполаскивая. — Коли есть, так на то воля божья, а коли нет — та́к тому, значит, и положено быть. Это не нашего с тобой ума дело, милок. Ешь себе, сопи в две дырки, а в божьи дела не суйся. И от женитьбы не отлынивай — человеком надо оставаться, как бы тебя жизнь ни маяла…
№7
Приговорённый оказался юношей, почти мальчиком — рыжим, косоглазым, очень худым и вообще, кажется, нездоровым. Прижавшись спиной к стене, он осматривал камеру, но без всякого интереса. Впрочем, оно и понятно, какой ему интерес: что же он, камер не видел? Взгляд его был пуст, не выражал ни единой мысли или чувства, словно принадлежал обитателю какого-то иного, далёкого и непонятного мира, неспособного, в свою очередь, к пониманию того мира, в который заглянул. Лицо его, густо усеянное красными воспалёнными прыщами, не хранило на себе следов ни переживаний, ни рухнувших надежд, ни прошлого, ни будущего — ничего не отображало оно, кроме зябкой какой-то и бессильной улыбки, что временами скользила по его губам быстрым пугливым мышонком и пряталась в норке рта за редкими жёлтыми зубами.
Начальник тюрьмы, из которой был привезён смертник, долго, монотонно, гнусаво и с неопределённым, но сильным акцентом читал приговор, растянувшийся едва ли не на десяток страниц убористого текста. Начальник этот был человеком неимоверно толстым, одышливым, пучеглазым и распространял вокруг густой и тяжёлый запах подмышек.
Когда наконец он закончил чтение, снял очки и натужно перевёл дух, вперёд выступил начальник местной тюрьмы, взявший на себя обязанности адъютанта. В руках он держал большой чёрный ящичек с кокетливой золочёной виньеткой на крышке, чуть заржавелыми петлями и обломанной ручкой, так что держать его во всё время чтения приговора начальнику было не очень удобно и теперь он с явным облегчением водрузил свою ношу на стол, откинул крышку и с улыбкой посмотрел на узника, ожидая, видимо, насладиться произведённым впечатлением.
А зрелище действительно впечатляло, поскольку то, что лежало в ящике было не пистолетом — это был монстр, ужасное произведение оружейного искусства — длиной не менее локтя и весом явно не меньше пяти фунтов, с двумя вертикально расположенными гранёными стволами.
— Эссекуэрло! — выдохнул гостевой начальник, переходя на чуждый узнику свой родной язык. Его толстые мокрые губы выплюнули произнесённое слово и попытались сложиться в суровую складку, но были для этого слишком беспомощно и по-детски пухлыми.
— На этот раз заряжен? — спросил узник, прищурившись.
— Не сомневайтесь, — улыбнулся начальник тюрьмы. — Два ствола, два патрона. Один выстрел. Второй — на случай, если понадобится… кхм… вы понимаете.
— Если не умрёт после первого? — уточнил узник.
— Вы понимаете, — снова улыбнулся начальник тюрьмы. — Впрочем, пули разрывные, так что вряд ли понадобится… Кстати, — добавил он со странным огоньком в глазах, — нас тоже двое. Два начальника тюрем, хе-хе… Два ствола… А пули — разрывные…
— Ты согласен с приговором? — обратился между тем толстый начальник к приговорённому. — Последнее слово говорить будешь?
— А? — почувствовав, что обращаются к нему, смертник перевёл на начальника затуманенный непониманием взгляд. В уголке его рта собралась прозрачная капля слюны и медленно, тягуче стекла вниз, к подбородку.
— Идиот, — равнодушно пояснил толстяк. — Ничего не соображает. Совсем.
— Земляники хочу, — вдруг улыбнулся приговорённый. Слова он произносил нечётко, косноязычно, будто обжёг или прикусил язык и теперь боялся им лишний раз шевелить. Или будто учился по-датски. Слова падали из его рта без всякого выражения, как обрубки дерева или сброшенные на снег варежки. — С холма. Там у нас за речкой холмы земляничные. Мы их зовём земляничные холмы. Солнце нагреет земляника сла-а-адкая и тёплая что мамкина титька. Ага.
— Последнее желание тебе уже исполняли, — недовольно возразил его начальник. — Так что будем считать, что про землянику — это было последнее слово, — и кивнул узнику: — Кончайте с ним, палач.
Узник осторожно извлёк из ящика пистолет. Попробовал держать его в одной руке, взвесил — нет, для одной руки слишком тяжёл.
— Летом так постоянно там трёмся, — продолжал смертник, не обращая на происходящее никакого внимания. — Ну понятно если дождя нету потому что если дождь то… то грибы растут… в общем когда дождь за земляникой не ходим и она не сладкая тогда потому что… Тогда идём за грибами но это далеко и грибы не сладкие. Ой земляники хочется. Я там козу нашу пасу под холмами а на холмах земляника. Мы их так и зовём земляничные холмы. Наберёшь полный рот сла-а-адко. А на губах сок и они тоже тогда сладкие такие. Ага.
Толстяк-начальник брезгливо поморщился, заметив, как тягучая капля слюны медленно оторвалась от подбородка смертника и потянулась прозрачной ниточкой к полу.
Узник взвёл курок. Поднял пистолет.
— Куда целиться? — спросил он.
— В приговорённого, — улыбнулся начальник тюрьмы, чуть поправляя ствол.
— Речка-то узёхонькая её коза вброд переходит и перепрыгнуть можно. А за речкой холмы. Земля там тёплая если полежать захочешь лежи можно даже спать там но не ночью конечно ночью всё равно же холодно везде а потом роса утром намочит и айда. Мамка не разрешает чтобы росой мочило мамка строгая такая жуть. Ну а днём если так можно лежать и собирать землянику и в рот. Сла-а-адко. Полный рот наберёшь ух как сладко. Мать-перемать как хочу земляники.
— Скажите, — вдруг вспомнив, обратился узник к смертнику, — скажите, а какова погода на улице? Дождь не идёт?
— Когда дождь тогда земляника несладкая не знаю почему так, — улыбался приговорённый. — В дождь не ходим за земляникой. За грибами. В снег тоже не ходим. И за грибами не ходим. Не знаю почему так. Когда снег сидим с мамкой у печки и смотрим в огонь как он пляшет и вспоминаем лето и землянику. А когда солнце вот тогда да. На холмы земляничные. Мы их так и зовём земляничные холмы.
— Эссекуэрло! — нетерпеливо произнёс начальник другой тюрьмы, поглядывая на часы.
Двумя руками узник поднял пистолет, но даже и двух его ослабевших рук было мало, чтобы удержать ствол от подрагивания и блужданий. Он долго пытался выловить в прицел грудь приговорённого, но мушка то и дело съезжала на стену или на дверь. Приговорённый между тем отлип от стены и теперь переминался с ноги на ногу, не переставая бубнить что-то своё — бесконечное и монотонное. Начальник тюрьмы с улыбкой наблюдал за узником, но глаза его оставались хмурыми, взгляд был жёстким и выжидающим. Конечно, он рисковал, до такой степени доверяясь узнику — ведь оружие в любое мгновение могло упереться своим холодным взглядом ему в лицо. И оно упёрлось. Потом дрогнуло и отвело взгляд. И снова посмотрело…
Когда грохнул выстрел, камеру заволокло дымом. Резко и отвратительно завоняло серой. Со стены над плечом смертника посыпались осколки камня, зашуршали на полу.
— Ух ты, — сказал приговорённый, но в глазах его при этом не отразилось ни удивления, ни страха, как и голос не выразил ничего. — Ба-бах.
— Чёрт! — выдохнул начальник тюрьмы сквозь побелевшие губы. — Кажется, мимо. Сосредоточьтесь, господин узник. Второго промаха быть не должно.