Собрание сочинений. Том III. Новый ренессанс - Владимир Бибихин 5 стр.


Частое или может быть даже постоянное настроение Ренессанса негодование, indignatio. Ренессансное слово редко поучительно, чаще гневно. Мы должны вглядеться в то – недолгое – время, когда философская поэзия смела возмущаться тем, что мир не спешит выполнить ее категорическое требование к нему. Она имела замысел мира и потому смела заговорить с целым светом, требуя от него возвращения к своему замыслу. Отозвалось ли человечество на тот призыв? Ххотя бы поняло его? Этот вопрос до сих пор обращен к нам. Но даже когда слово философии, поэзии, веры не слышат, оно и так открывает мир. Даже если Ренессанс не был понят и подхвачен, он всё равно изменил историю.

Что событие может войти в историю и без того чтобы его поняли, не значит, что всё равно, пытаемся мы его понять или нет, достигаем ли понимания его необъятности или запираем в схему. Наоборот, от этой нашей попытки всё для нас зависит, хотя и сейчас и всегда событие сбывается без нашего согласия, санкции или допущения. Если мы его не вместим, нам станет меньше места в нашей истории.

Современные концепции, видящие в Ренессансе «этап» европейского развития, большей частью принадлежат к истории его непонимания. Ренессанс немыслим без апокалиптического видения конца, без порыва к завершению. Прошедшие с тех пор века сами по себе не дают права считать тот призыв к завершающему собиранию ошибкой. Если история продолжается, то значит, рассуждает прохладный историк, поэты-философы как всегда драматизировали положение вещей, пророчествовали апокалипсис, но дело было не так уж плохо; наверное и сейчас, в сегодняшнем апокалипсисе человечество найдет способы выйти из кризиса, история будет продолжаться, писатели любят нагнетать.

Против догадливых людей, сообразивших со своей наблюдательной позиции, что страхи страхами, а человечество продолжает существовать, кроме того бесспорного, что если колобок ушел от дедушки и бабушки, то сумеет ли уйти и от чего угодно, есть и другое возражение: мы не знаем; нам кроме нашей догадки, которая остается всё-таки неподтвержденной, никто не сказал, нигде не написано, никаким священным авторитетом не подкреплено, что мы действительно можем, имеем право видеть в пророчествах философии и поэзии просто литературно-художественную фигуру. Никакой авторитет, ни божественный ни человеческий, еще не сказал определенно, что слово философской поэзии Ренессанса осталось в области словесности и культуры для предпоследнего раздела новостей. Туда его отнес журналист, а он дал немного поводов ему безусловно верить. Если кто-то достоверно знает, выявил, установил, что философия и поэзия говорят нам не самое главное, а слушать надо журнального и телевизионного публициста, то пусть объявит это. А оттого, что предупреждений философов, художников было уже много, не следует, что они потеряли силу, как когда в театре или в цирке звонят очень долго и не раз, но публика не спешит из буфета, то это еще не значит, что свет в зале не погаснет уже никогда и занавес не раздвинется.

За современной провокативной вежливостью к человеку стоит, как думают, ренессансный гуманизм, возвеличение человека или, как мы читаем у одного исследователя, «ценность личности». Но достоинство человека лишь одна из ренессансных тем. В качестве ее оборотной стороны у Петрарки, Леонардо, Макиавелли развернут такой жесткий разбор человека, который по проникающей остроте не превзойден до новейшего времени, до XX века, эпохи тотального разоблачения. А. Ф. Лосев называет главным итогом своих долголетних размышлений о Ренессансе отказ в отношении его от «монистической формулы». (Почему только от монистической? почему не от всякой формулы?) Он видит «неимоверный дуализм» ренессансной мысли прежде всего в оценке человека. (Почему дуализм, а не трезвая зоркость?) Книга Лосева об эстетике Возрождения кончается захватывающим и захваченным описанием «дуализма», который нес в себе такое напряжение, что накопил в себе долгий запас исторической энергии. Это верно сказано. Неясен, непонятен только оттенок инквизиции, готового жесткого суда, с каким Лосев говорит о небывалости ренессансного человека. «Не было другой… эпохи, которая с подобной силой утверждала бы человеческую личность в ее грандиозности, в ее красоте и величии… Однако самые крупные, самые великие деятели Ренессанса всегда чувствовали ограниченность человеческого существа… Поразительно то, с какой силой, с какой откровенностью и с какой беспощадностью возрожденческий всесильный человек сознавал свое бессилие».

Едва ли схема дуализма и полярного напряжения даст больше, чем любая другая. Почему в событии не быть дуализму и напряжению, что особенного в этом образе из диалектики природы? Полярности можно перечислять более или менее эффектно: ренессансные гуманисты погружены в изучение древностей, воссоздают античное слово, образ; от них же слышишь и насмешки над «ребячливыми стариками», сгубившими жизнь за бумагами перед чадной свечой. Ренессанс, говорят, культивировал риторику, искусство слова; но среди его ведущих писателей были такие, которые намеренно избегали самого имени «филологии», и такие, кто писал нарочито неотделанным языком, подозревая всякую искусность слова в искусственности. Отсюда следует лишь, что дело не в риторике, не в классической филологии, не в красотах стиля.

Неприменимость схем, быстро осаживающая всякого изучающего, который начал подробно всматриваться в событие, с растущей настоятельностью убеждает слушать наконец не себя. Мы послушаем Данте. Что он одной ногой стоит в старом, а другой приветствует новое, мы уже читали. Чтобы не зависать беспомощно в «с одной стороны, с другой стороны», как завис не Данте вовсе, а его исследователь, скажем вот что. Разумеется, видения, как в «Божественной комедии», были и раньше, а «Новая жизнь» это поэтическая биография, какие существовали у трубадуров. Как пушкинский «Евгений Онегин» рассыпается под сопоставляющим взглядом исследователя на сотни скрытых цитат, превращаясь в энциклопедию мировой литературы, так при чтении Данте в его небывалом создании можно выследить чьи-то прежние находки. Но загадкой остается одно, несомненное: Данте знает про себя, многие это знали при его жизни и мы все уже несомненно знаем, что он главный голос своей эпохи. Строки Данте достаточно, чтобы фигура высветилась, выступила на сцену, стала темой разыскания. «Время Данте», говорим мы.

За поколение до того главным голосом эпохи философская поэзия не была, звучания не имела, время говорило языком Фомы Аквинского и Бонавентуры, богословской суммы и «Путеводителя души к Богу». В Данте, благодаря Данте или с его помощью произошла перемена. Для думающих умов средоточие усилия перешло от схоластически-мистической теологии и логики к философской поэзии и искусству слова. Этот поворот с размахом вынес вдруг словно уже готовую философскую поэзию, как и бывает в исторических началах, на высоту, на которой она не стояла и на которую с тех пор она уже не поднималась. Как если бы энергия высокой схоластики перелилась в новую форму. «Средневековый человек падает подобно сгоревшей в пепел ракете. Но этот летящий вниз мертвый пепел взрывает новая ракета, недавно пущенная и стремящаяся ввысь, свежая сила, чистое пламя – мощное» (Ортега-и-Гассет, «Человек в XV веке»). В этом повороте Данте не дуалистичен, не расколот между прошлым и настоящим.

Высказывавшиеся за 650 лет комментирования и изучения догадки о зависимости Данте от тех или иных средневековых, арабских, восточных, даже индийских источников всегда со временем уступали место мнениям о самостоятельности его поэтико-философского мировосприятия, которое с эпической наивностью впитывает верования, представления, мыслительные системы, суеверия средневековья, но перемагничивает всё это знание вокруг новых полюсов. В осуществленный Данте синтез входят и греко-античный образ гармоничной полноты человека, и римско-античный гражданский активизм, и мистическая углубленность христианства, причем эти черты европейской традиции заново воссоздаются, или, по выражению Данте, «прививаются» (Пир IV 22, 12) на народной почве романской поэзии. В художественной весомости и историческом звучании дантовского слова заложено характерное для последующей истории необратимое, внедряющееся отношение к природе и миру. Это делает Данте не только родоначальником итальянской литературы, философии, науки, вдохновителем ренессансной мысли XIV–XV веков, но и всемирно значимой фигурой перехода к Новому времени. Петрарка и Боккаччо развивали заявленную у Данте тему судьбоносности поэтической правды. Во второй половине XV века Данте стал признанным патроном Флорентийской платонической академии. Прослеживается влияние поэтической философии Данте на художественную философию Боттичелли, Рафаэля, Микеланджело, Леонардо да Винчи. Романтизм поставил под эгидой Данте проблему родства философии и поэзии (Шеллинг). Гегель ценил у Данте веру в познаваемость истины (Энциклопедия философских наук, § 440). На Данте опиралась политическая философия Рисорджименто (Маццини). К этико-политическим идеям Данте обращаются современная иреника и теория всемирного государства.

Он решительнее всех проделал эту перемену. Возникла новая духовная среда, которая постепенно сделалась всеобщей жизненной атмосферой, замечал Якоб Буркхардт, автор основополагающей работы об итальянском ренессансе. Даже без «Божественной комедии», только стихами и прозой «Новой жизни» Данте обозначил бы границу эпох. «Ум и душа делают внезапно громадный шаг к познанию своей сокровеннейшей жизни».

Душа, сокровенность. Данте это новый голос, неслыханный тон. Человек возвращался к полноте своего существа.

Ганс Зедльмайр: искусство видеть

Метод «структурного анализа отдельных произведений как конкретных индивидуальных образований» закрепился с посмертной публикацией работы Макса Дворжака «История искусств как история духа», Мюнхен, 1924. Его соотечественник, ученик и продолжатель Ганс Зедльмайр родился 18.1.1896 в Хорнштайне, Бургенланд, восточная Австрия. Сын венского вузовского преподавателя, он служил офицером в I Мировой войне, затем, будучи студентом Высшей технической школы, под руководством Макса Дворжака перешел к истории искусства, получил ученую степень у Юлиуса фон Шлоссера, которого и сменил в 1936 на кафедре искусствоведения в Вене. С 1951 он профессор искусствоведения в Мюнхене, с 1964 в Зальцбурге. Зедльмайр писал о всех эпохах искусства, корректируя ценностную индифферентность иконологической школы Эрвина Панофски структурным анализом с философских позиций.

История Европы связана с ее искусством в определяющих работах Зедльмайра «Утрата середины», 1948, и «Возникновение Собора», 1950. На почве тысячелетней традиции события последних двух веков осмыслены как небывалый сдвиг в его книгах «Революция современного искусства», 1955; «Смерть света: Упущенные перспективы к современному искусству», 1964; «Разрушенная красота», 1965. Свой искусствоведческий подход Зедльмайр подытоживает в книгах «Художественное произведение и история искусства», 1956; «Искусство и истина: К теории и методу истории искусства», 1959. Определяющие современные реалии задевают историка искусств в брошюре «Опасность и надежда технического века», 1970. Сборник его статей носит программное название «Эпохи и произведения».

В подходе Зедльмайра метод как таковой, вообще техника исследования, достигнув предела, отодвинуты на второй план в пользу гораздо более важных вещей, отправной точки и цели, т. е. принципов. Произведение должно быть сначала разбужено или заново создано; без этой своей репродукции (Re-Production, Nachschaffen, Wiedererschaffen) участием зрителя-исследователя оно говорит не больше чем непроигранные ноты. Недостаточно простого объяснения. Только в воссоздании впервые создается первая исходная и необходимая предпосылка для развертывания подлинной истории искусства. В произведении дан пока еще только его текст, надо работать с ним. Прочтение с самого начала ориентируется на целость образа, на «гештальт». Образное целое Зедльмайр называет структурой произведения. Структурный анализ идет таким образом не путем разложения текста. От самого начала, с первого проблеска понимания вплоть до последнего развертывания концепции вглядыванием руководит ориентация на синтез.

Единичность, индивидуальность произведения искусства разбуживает со своей стороны индивидуальность, исходно присущую всякому восприятию. Индивидуальность восприятия не только не подавляется, но наоборот культивируется. Этим создается дополнительная гарантия того, что удастся полностью избежать генерализации и классификации. Методологически допустимо лишь сравнение произведения с явно подобными ему.

Целость Произведения держится его серединой, или сердцевиной, die Mitte; Генрих Вёльфлин называл её формообразующим зерном, gestaltender Kern. Это «живое качественное начало, исходное и индивидуальное», или наглядный характер, anschaulicher Charakter. Его можно было бы назвать лицом произведения. Оно не форма, не сплетение форм, а нечто оживотворенное из неопределимого средоточия. Где оно кроется? В нюансах, в мельчайшем. Всё зависит от неуловимого изменения. Индивидуальное не поддается сколько-нибудь точной фиксации.

Поэтому задача найти живую середину, «исходное порождающее основание» произведения, требует творческого акта. В созерцание вкладывается созидание, сродное творческой энергии. Исследовательская техника, как например расшифровка символики в иконологии, или оживлена проникновением в искомое средоточие и тогда необходима, или в противном случае просто не нужна.

Способность произведения собраться вокруг простого средоточия может быть большей и меньшей. Тем самым вводится тема ценности. Ценность здесь однако не этический и не эстетический, а онтологический и экзистенциальный критерий. Высшее, что может быть сказано о произведении искусства, есть его необходимость.

Наличие этой ценности делает второстепенной как психологию творчества, так и психологию восприятия; необходимое утверждает себя наперекор всякой личной и ситуативной оценке, невзирая на негативную или позитивную расположенность не только зрителя, но и самого художника к произведению.

Критерий, лишь иначе говорящий по существу о том же онтологическом статусе произведения, – его плотность, Dichte, впервые собственно и делающая из него своего рода поэму, Gedicht. При первом приближении эта плотность дает о себе знать как многозначность. Внимательный разбор обнаруживает, что эта многозначность в каждой своей точке неисчерпаема.

Перебор вскрываемых в том или ином шедевре значений поэтому пока еще не проникает в существо его необходимости, или плотности. Сосредоточенность плотности как таковой кладет поэтому запрет на плюрализм интерпретации. Как необходимость, или плотность, если она достигнута, уникальна, так существует только одна правильная интерпретация произведения. В самом деле, иначе история искусства была бы в принципе невозможна. «На том факте, что имеется одна и только одна верная интерпретация, покоится на практике весь прогресс интерпретирования в новоевропейской истории искусств».

Наш механистический век ослабил орган, воспринимающий настоящую живую целость. Нависла и постоянно осуществляется та опасность, что части, периферия схватываются раньше всего и начинают казаться важнее целого. Способность схватывать наглядный характер образа у большинства людей притуплена. На этой патологии паразитирует абстрактный дискурс, развертывающий предметное наблюдение, в котором произвольно выхватываются нравящиеся частности.

Суровая реальность в том, что исходное, физиогномическое видение, требующее всегда всего человека, легко вытесняется частичным, понятийно-предметно-техническим. Отсюда необходимость школы. Первое достижение подлинной школы – остановка предметно-концептуального перебора отдельных выхваченных частностей. «Уметь молчать. Мысль и воля должны быть приведены полностью к покою». Должны молчать и чувства. «Как раз именно дилетанты вводят перед художественным произведением в действие слишком много приватных “эмоций”». Отложив в сторону мнения, надо научиться стоять перед искусством по Шопенгауэру, как перед начальством, держа шляпу в руке и дожидаясь, пока к вам обратятся.

По ходу разбора «эмоции» так или иначе должны будут сникнуть. На этой, убивающей ступени анализа может рассыпаться также и любое представление, которое исследователь мог себе составить вначале. Не изменится на всех стадиях рассмотрения только одно: необходимость не головой только и не одними только глазами, а всей личностью, всем телом уходить в восприятие. Зедльмайр подчеркивает, что требует не так называемого вчувствования, Einfühlung, но экзистенциальной принадлежности всего человеческого существа пространству, открытому в произведении. Такая принадлежность никогда не бывает в ущерб и в убыток, она всегда расширяет мир. Лишь потом, после вхождения в мир произведения, начнутся попытки пробиться к слову, но не через построение концепций и средствами усвоенной терминологии, а в той мере, в какой произведение начинает говорить нам и вызывает на ответ.

Назад Дальше