Роман со странностями - Ласкин Семен Борисович 11 стр.


— А Гальперин?

Он даже встал. Задвигался по мастерской, точно не мог понять, что же теперь делать.

— И вы о Гальперине? — он с ужасом поглядел на меня. — Я его совсем не знал. Однажды видел. Я пришел к Вере Михайловне, они смот­рели живопись. Да! — воскликнул он, будто бы что-то вспомнив. — Не­давно сюда приходил его сын, он разговаривал... с недоверием. Разве мы можем отвечать за прошлое только потому, что мы его пережили?

Мне-то был понятен визит Кригера. Именно я рассказывал ему о своих подозрениях, и Кригер поспешил, опередив меня, мы оба занимались од­ним и тем же.

Б. Б. медленно замотал шарфом шею. Было видно, как дрожат его руки. Кто знает, может, это от возраста. Ему скоро девяносто. Да и устать он мог. Дома его ждала дочь, это только кажется, что я недолго, я уже почти три часа здесь.

Мы прощаемся. Выхожу первым, он что-то собирается взять с собой и извиняется, что мы не вместе. В дверях он говорит, что будет рад, если я загляну еще. Это звучит искренне. Он хотел бы передать письмо ленин­градскому другу.

...Потом я еду в поезде. Скучное Подмосковье, каменные нагроможде­ния ничего хорошего не говорят о времени. Я невольно думаю о Б. Б. Имеем ли мы право судить их, живших во времена абсурда?

Я невольно вспоминаю письма Б. Б. к другу за несколько последних лет. В них разное. И восторг, и боль, и раскаяние. Разве человек в конце жизни не может испугаться собственных слабостей? Понятие о грехе ни­куда не делось. Оно есть, как есть и страх перед Богом. Будет ли прощен этот грех? И что для человека страшнее своей памяти!

Дома я достаю пачку писем, подаренных Керовым. Я, наверное, полу­чил эти страницы не для того, чтобы разоблачать его друга. Юристы, ис­пользующие уголовный кодекс, вероятно, легко доказали бы сомнитель­ность моих литературных догадок. Имею ли я на это право? «Господи, — мысленно обращаюсь я. — Прости вину мою, если я думаю неверно, если не смерть людей, а благополучная жизнь в том дьявольском прошлом уже заставляет меня предполагать худое. Может, именно Б. Б. был лучше дру­гих, а я выношу приговор. И кто знает, Господи, был бы я праведнее его, были бы мы лучше тех, живших в страшное время!..»

Я перечитываю письма. Что в них? Пожалуй, подтверждение личного благополучия, обилие благ, явное расположение к власть предержащим. И одновременно полное понимание абсурдности того страшного времени.

Отчего же столько несчастий, смертей, исковерканных, искореженных, уничтоженных жизней? И почему тоска? Что же за прошлое было у этого когда-то явно талантливого человека?

Я снова и снова вдумываюсь в его текст:

23 апреля 1993 г.

Дорогой Коля! Ты пишешь, что разбираешь свои и Анечкины работы. Но не взду­май что-то уничтожать. Мы сами не знали, что хорошо. И главное, что нужно из того, что мы делали. Я многое уничтожал, а кое-что из забракованных работ сохранилось случайно. И теперь вижу, это и есть лучшее.

Сейчас повальная мода на авангард. Что непонятно, что несуразно и дико, то хватают без разбора. Но скоро наступит время селекции, качественного отбора, и многое обесценится, выбросят из музеев. Только ТО делалось, как попытка утвердить могущество (моготу) формы и предчувствие нового пространства, космической реаль­ности. И только это будет сохранено как свидетельство прозорливости художников, в том числе и наших учителей. Твой Б.

И еще, Коля. Для меня старость — это время непрестанной казни себя за ошибки прошлого. Вспоминаешь и постоянно видишь, что делал почти все неправильно. Столько ошибок, что они замучивают...

6—19 декабря 1994 г.

Дорогой Коля! С днем ангела! В детстве это был большой праздник. И было все хорошо, и было много друзей. Теперь мы в одиночестве. Я очень чувствую свои годы: качает, качает. Болею, а вообще стараюсь быть в мастерской. Это единственное, что дает ощущение жизни. Слишком мало работал по живописи, урывками, между зара­ботками. Самое интересное было до войны, это ГИНХУК. Эпоха соцреализма — бес­плодная пустыня, чем позже, тем глубже тонем в бескультурье. Это эпоха Шилова.

Сейчас много времени для работы, для размышлений о своей жизни. Я понял, что моя жизнь — сплошные ошибки. В самые поворотные моменты все решал неправиль­но. А если иногда что-то и получалось, то вопреки моим предположениям. Ваш Б. Б.

25 февраля 1995 г.

Дорогой Коля! Получил твое бисерное письмо, буквы, как бусинки, быстро сли­лись в прямую линию, по почерку видно, ты в хорошей форме. Мне далеко до тебя, пишу, а букв не вижу. И рисунок не вижу, качается, это чистый белый лист. Плохо слышу, неуверенно хожу. Качает. Читать не могу, а все ершусь и ершусь. Не рабо­таю, но голова работает. Должен написать статью о том, что произошло в искусстве

XX века, хотя это никому и не нужно. Нам не повезло, родились при социализме, когда все живое уничтожали.

Вообще, Коля, понимаю, что старость дается человеку для того, чтобы он осознал свой путь. Я очень огорчен, вся моя жизнь — это ожерелье ошибок. Время было про­тив нас, ломало.

Какие новости в искусстве С.-Петербурга? Как хранится наследие 20—30 годов? Что со школой Стерлигова? Есть ли интересные художники? Сам Стерлигов путаник, говорил, что Малевич работал с прямой (квадрат), а он кривизну ввел в искусстве, будто бы Малевич не сделал рядом с квадратом «круг».

Наверное, устал читать? Читай через лупу. Пиши, обнимаю. Твой Б. Б.

Я который раз перечитываю, переписываю строки Б. Б. Ах, как не хочется верить худому!

И все же, все же...

Легкое прошлое, удивительное благополучие, «командировки» в Евро­пу, разве тогда могло быть такое без... НКВД?

Сомневаясь, мучаясь, еще на первых сеансах с медиумами я все же задал этот вопрос Ермолаевой: «Вера Михайловна, вы считаете, что в ва­шей трагической судьбе виноват Б. Б.?»

Ах, как я надеялся, что ее ответ будет не настолько конкретным!

«Да, — сказала она. — Он был наказан тем, что его творческая душа уже никогда творить не будет. Он продал свое творчество злу».

Я ждал возможности проверить себя и повторить вопрос Льву Гальпе­рину. Это случилось спустя неделю.

Из разговора с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов 21 ноября 1993 года

Семен Ласкин: Лев Соломонович, в прошлый раз я задал Вере Михай­ловне вопрос о человеке, который оклеветал и предал вас всех. К сожалению, я сам назвал его имя, может быть, я навязал ей мое предположение? Меня мучает неуверенность. Это высококультурный, располагающий к себе человек, мне так не хочется, чтобы именно он оказался тем самым «номером 2577».

Лев Гальперин: К сожалению, это был он. Время было такое, люди менялись, ломались, теряли самих себя. И если душа сохраняла достоинство, зна­чит, жить ей было нельзя. Не для этого строили социализм, чтобы каждый досто­инство сохранять мог...

Итак, мне стало казаться, что я расспросил о Ермолаевой и о Гальпе­рине всех старых художников, кого знал, с кем мог встретиться, нового и неизвестного больше ждать было неоткуда.

И все же вера в неожиданное теплилась.

Случай — я об этом думал неоднократно — бывало, врывался в мою жизнь и сдвигал все. В этот раз в милом гостеприимном доме питерских интеллигентов я не только рассказал о том, что меня волнует, но и пожа­ловался, что вынужден остановиться на середине, так как не вижу больше никаких перспектив.

— Как никаких? — возмутился милейший Евгений Александрович П.-К., академик, физик, человек, как мне казалось, совершенно далекий от нематериальной жизни. Он обернулся к жене, моему другу, прекрасному графику, и спросил:

— А помнишь, Верочка, на Адмиралтейской набережной, в соседнем с нами доме жила Августа Ивановна Егорьева, жена адмирала, она как-то нам говорила, что вся их семья была близка с Ермолаевой.

— Хорошо помню, — сразу же сказала Вера Федоровна. — Но Авгу­ста Ивановна умерла несколько лет назад.

— Да, но недавно я видел ее дочь, Анастасию Всеволодовну. Тасе в те годы было не так уж и мало, примерно двадцать, и она тоже дружила с Ермолаевой.

Я разволновался. Кажется, впервые я смогу увидеть человека, который не только знал, но, возможно, дружил с Верой Михайловной.

Несколько дней звонков от Евгения Александровича не было. И вдруг — удача. Да, Анастасия Всеволодовна в Питере, живет по новому адресу, на Васильевском, не так давно переехала к внукам, она будет рада поговорить.

«Звоните, идите, — говорил П.-К., — Ермолаева для этой семьи много значила!»

Я сразу же позвонил Егорьевой.

В назначенный час пришел на Васильевский в дом Анастасии Всеволо­довны. Высокая, стройная, не по годам спортивная женщина провела меня в комнату. И вдруг я застыл — со стены нас будто бы рассматривали глаза женщины с портрета, словно написанного махом, несколько линий фиксировали особенности характера: энергию, ум, доброту.

— Прекрасная вещь! — с восхищением сказал я. — На такое, вероят­но, художник тратит секунды...

— Автопортрет Веры Михайловны, — она вздохнула. — К сожалению, это все, что у нас осталось после войны из ее работ...

Мы сели и заговорили сразу, как старые знакомые. То, что интересо­вало меня, и для нее было необыкновенно важным.

Она припомнила и их поездку по Днепру, и частые визиты к Ермолае­вой на Десятую линию, долгую дружбу ее матери Августы Ивановны с Ве­рой Михайловной, постоянный восторг и преклонение в семье перед ней.

— Вообще-то, — говорила Анастасия Всеволодовна, — Ермолаева бы­ла неуемной путешественницей, никаких комплексов из-за болезни, она могла сесть в лодку и сама замечательно правила лошадью, это был силь­ный человек. В двадцатые годы мы целой компанией выехали на поезде до станции Мозель в Белоруссии, там пересели на пароход, добрались по Днепру до Киева, а дальше — на лодке. Плыли долго, мама была на вес­лах, иногда ее сменяли Ада Михайловна Шведе и Вера Михайловна...

Анастасия Всеволодовна помолчала, что-то обдумывая, а затем вдруг сказала, что Августа Ивановна незадолго до смерти пыталась писать вос­поминания, рукопись сохранилась, и, если мне интересно, она готова дать ее мне домой. Есть там и кусок о Вемишкс — так ее семья называла Веру Михайловну.

Потом на старом проекционном аппарате мы рассматривали удивитель­ные фотографические позитивы на стекле — Вера Михайловна в кругу Егорьевых.

Конечно, нам предстояло еще встречаться, но теперь хотелось скорее почитать то, что так щедро и бескорыстно было открыто мне.

Августа Ивановна писала в глубокой старости, будучи прикованной к постели, но, как говорила дочь, находясь в «светлом уме». Это скорее всего была попытка обдумать прожитое: имя Ермолаевой возникало толь­ко в конце книги.

«...С Верой Михайловной Ермолаевой мы познакомились в 1918 году, и это ока­залась незабываемая встреча для всей моей жизни. Мы очень скоро стали друзьями. Я называла ее Вемишок, и дружба наша переросла в закадычную, и не только со мной, а со Всеволодом Евгеньевичем, моим мужем, и Тасей, когда она подросла.

Была Вера Михайловна человеком недюжинным. На редкость острый ум, образо­ванность, широкие интересы, безграничная требовательность и к себе и к окружаю­щим, огромный талант и доброта души. Дружба связывала нас до ее ареста и высыл­ки из Ленинграда в декабре 1934 года, как тогда и для многих, незаслуженная и беспричинная. По словам вернувшихся товарищей, там Вера Михайловна и погибла...

Была Ермолаева инвалидом детства, с параличом ног.

...Девочкой Веру Михайловну возили за границу, в Тироль и в Инсбрук, там было специальное лечебное заведение, но, будучи очень подвижной и непоседливой, она не могла подчиниться требованиям и всю жизнь оставалась на протезах. Несмотря на полную атрофию ног, она все же проявляла великое мужество и характер, гранича­щие с героизмом, ходила на костылях, вернее, носила себя на костылях, никакие трудности и преграды ее не страшили.

Летом мы всегда жили на юге или на озерах под Ленинградом, где Вера Михай­ловна любила ходить под парусом. Она не боялась ни непогоды, ни сильного ветра, купалась и плавала все лето.

Не могу не вернуться и не сказать еще раз о большом насыщенном уме, как о первом ее таланте. Ее вторым талантом была живопись. И третьим — щедрость души, непомерная доброта, архичеловечность, которой она щедро одаривала друзей.

После смерти отца Вера Михайловна унаследовала большой капитал, но и деньги она широко тратила на помощь своим товарищам-художникам в тяжелое голодное время, на их питание, на поездки... и в конце концов осталась ни с чем.

Беседы и общения с ней были настолько ценны для меня, что многое и теперь остается неисчезающим из души богатством.

В начале двадцатых, когда Вемишок получила назначение в Витебск заведовать художественной школой, мы расставались с огромной грустью. В Витебске она прове­ла несколько лет, там вырастила она таких замечательных художников, как Юдин, Суетин, Нина Коган. Впоследствии они все преклонялись перед нею.

В Витебске Вера Михайловна сменила Шагала, туда приехал из Петрограда Мале­вич, с которым у Ермолаевой возник большой роман. Он заинтересовал ее и беспред­метностью в живописи, и супрематизмом.

У меня сохранился последний автопортрет, а ее чудесные картины пропали в бло­каду.

Из прошлого запомнилась одна наша поездка по Днепру.

Мой муж Всеволод Евгеньевич, как начальник кафедры Военно-Морской Акаде­мии, был вместе со слушателями командирован для практических занятий на Днепр. Местом его жительства стал военный корабль в Киеве. Нас с Тасей, как и семью своего помощника Шведе, Всеволод Евгеньевич устроил в пятидесяти километрах от Киева на берегу Днепра, совсем неподалеку от Триполья.

Деревня, где мы остановились, была прекрасно расположена среди леса, обшир­ных полей, вблизи возвышенного днепровского берега.

Изба, которую мы сняли, была большая, светлая, окруженная огородами. Кормила нас хозяйка, жившая неподалеку.

Прогулки были замечательные, купаться оказалось вольготно, а пользоваться лод­кой могли столько, сколько хотелось. И вот однажды я предложила поездку вниз по Днепру. Хотя Вемишок была на костылях, но тем не менее она сразу согласилась. Как я уже говорила, ее подвижность, сила и ловкость, жизнерадостность и энергичность просто нас восхищали.

Собрали провизию, захватили картошку, кое-какую одежду и... поплыли. Путь в шлюпке рассчитали на неопределенный срок.

Конечно, с нами была и Тася, моя дочь, ей только что исполнилось тринадцать, но она уже хорошо гребла, была вполне самостоятельной, решительной, да и подобные путешествия были для нее не впервой.

Вышли мы днем, часа в четыре. Первый отдых, как сейчас помню, сделали в восемь. Причалили к низкому берегу, разожгли костер, сварили картошку, выпили чаю и поплыли дальше. Уже начало темнеть, и вдруг на нас сзади надвигается воен­ный корабль. Из маленькой лодки он показался громадным, даже сделалось страшно. Мы скорее пригребли к берегу, а когда корабль с нами поравнялся, мы вдруг увидели на борту Всеволода Евгеньевича. Мы ему закричали — Всеволод! — и замахали плат­ками. Потом оказалось, что и они увидели нас. Командир приказал остановить ко­рабль, но Всеволод Евгеньевич категорически отказался <сходить на берег>, ему не хотелось нарушать служебный этикет.

Мы отправились дальше. Прошли мимо освещенного Киева и чуть ниже Черкесс вышли к противоположному берегу и наконец причалили у песчаного холмика для ночлега.

Помню, как рассердилась на меня Вемишок, когда я постелила на песок простыню для ее сна. Она посчитала это... непочтительным отношением к природе.

Ранним утром, разбуженные солнцем, мы позавтракали и хотели уже отправиться, но тут оказалось, что рядом с берегом, на котором мы ночевали, большой водоворот, и Днепр там расширен, и нам не выбраться, не зная фарватера. Мы кружили на лодке часа три, очень устали и, выбравшись на берег, приняли решение отдохнуть, а уж домой отправиться вечером.

Назад Дальше