В связи с установленными связями с художником Фиксом, в беседе со мной Гальперин расценивал сегодняшнее положение советского изобразительного искусства как находящегося в упадке и в связи с этим высказывался о необходимости путем посылки за границу его работ, моих и ряда московских художников и устройства там выставок этих произведений показать Западу о наличии в Советской России ряда художников, которые при создании им соответствующих условий и обстановки со стороны Советского правительства могли бы поднять искусство России на достаточную высоту.
Одновременно с этим Гальперин предполагал через Фикса переслать за границу материалы, собранные им, о тяжелом положении художников в СССР, д) Калужнин Василий Михайлович (Павлович. — С. Л.), художник, Гальперин познакомился с ним в 1928 году, е) Ермолаев Борис Николаевич, художник, выходец из мелко-чиновничьей, мещанской среды, с ним Гальперин познакомился в 1932 году. Для Гальперина Ермолаев был интересен как крайний индивидуалист, противостоящий социальным заказам современности государством, ж) В Москве Гальперин был тесно связан с художниками Ниренберг, Нисгольдман, Никритиным, Тышлером и Лабасом.
Прошло больше шестидесяти лет с той поры, но я не мог и допустить, что умерли все, кто знал Ермолаеву. Конечно, начальник пресс-центра госбезопасности на Литейном, 4, был прав: писать документальный роман без документов — нелепость, а те документы, которые они предоставили мне, оказались чем-то иным, в них уже не было жизни, только смерть.
Я все же не стал сдаваться, терять надежду на встречи с людьми, знавшими Веру Михайловну. Спрашивал. Некоторые старики-художники ее помнили. Но опять это были случайные разговоры.
Художника-графика Нину Алексеевну Носкович я встретил в издательстве. Она приходила ко мне домой с замечательным мастером, ее, а позднее и моим другом, Павлом Михайловичем Кондратьевым, учеником трех титанов: Малевича, Матюшина и Филонова. Среди организаторов той единственной выставки Ермолаевой в 1972 году был и Кондратьев, и я знал, что он очень высоко ценил ее искусство.
Нина Алексеевна первые секунды слушала меня с недоумением, маленькая, худая, с застывшим, отрешенным лицом. Что же она, тогда совсем юная, может припомнить из далекого прошлого? И все же при имени Ермолаевой ее обесцвеченный взгляд стал набирать синеву, фигурка словно бы обрела уже потерянную вертикаль, и Носкович радостйо воскликнула:
— Ой, как мне нравилась Вера Михайловна! Я завидовала тем, кто бывал у нее дома. Она была прекраснейшим педагогом. Знаете, я долго ждала случая, я была уверена, что Вера Михайловна мне не откажет, и однажды, — это было в тридцать четвертом, — я подстерегла ее...
Четкие петербургские интонации выдавали в Нине Алексеевне природную интеллигентность, а ее мгновенное, счастливое пробуждение, восторженная реакция на короткие секунды заставила сжаться мое сердце.
— Я подошла к ней и попросила разрешения позаниматься. И меня поразило, как резко она отказала. Даже больше, Ермолаева будто бы испугалась. Это было странно, я же девчонка, и вдруг такая реакция. «Нет, нет, — с испугом сказала Вера Михайловна, — я не могу вас принять, не могу!»
Что это? Может, арест был не таким неожиданным? Но с другой стороны, возможно и иное: арестовывали в те «кировские» дни тысячи интеллигентов, детей дворян, их прошлое было как бы уже доказательством вины, поводом к изъятию из обычной жизни. Нет, память Нины Алексеевны ничего не прибавила к моему незнанию.
Мой друг, подаривший копию Сезанна, девяностолетний Керов, Ермолаеву чуточку знал, они с Анной Александровной, его женой, были у нее в начале тридцатых, но и он ничего конкретного добавить тоже не мог. Правда, копия фрагментов двух холстов Сезанна, о которой я говорил в начале, была ему подарена приятелем молодости Б. Б. Тот еще здравствовал. И, как считал Николай Васильевич, мог бы многое прибавить к моему розыску.
Теперь мне оставалось надеяться на случай. Б. Б. жил в Москве, и хотя был моложе Николая Васильевича на пять-шесть лет, но и ему давно крепко перевалило за восемьдесят. Откладывать встречу становилось опасно.
Кое о чем, связанном с Б. Б„ я мог догадаться. Главным моим «знанием» следовало считать «дело» Стерлигова, арестованного одновременно с Верой Михайловной. Именно в этом «деле» был записан допрос Б. Б., его очная ставка с подсудимым. Б. Б. обвинял в контрреволюционной деятельности и Ермолаеву, как главную «персону», и Стерлигова, и все их окружение.
Мне показалось неслучайным и то, что показания Б. Б. были только в одном протоколе, следователи Федоров и Тарновский как бы защищали его от чужого глаза, припрятывали, в то время как многие допрашиваемые вызывались по делу каждого арестованного неоднократно. Конечно, у меня был слишком маленький опыт, чтобы объяснять все хитрости НКВД, однако логика подсказывала, что эти люди обязаны «оберегать» источник, пользоваться им с осторожностью: он должен работать и дальше.
Но что можно было считать наиболее убеждающим в ситуации с Б. Б. — это стилистическая схожесть его показаний с тем заключением- справкой, которую современный начальник пресс-центра КГБ показал мне как запись агента 2577. И «номер», и конкретный человек говорили одними словами. Получалось, что донесенное Б. Б. аккуратно переписывалось известными следователями под номером основного агента, такие «тексты» никакого уточнения не требовали, все в них было ясно и четко.
Впрочем, подождем с совпадениями в «деле», они могли быть — протоколы писали одни и те же люди.
К Б. Б. меня тянуло совсем другое. Это были его печальные письма к своему старому другу в Питер. Николай Васильевич Керов давал их читать, даже переписывать. Шло новое время, ужасы тридцатых и даже пятидесятых стали историей, но люди, которые тогда страдали, как и те, которые веселились, историей еще не стали. Когда я читал письма Б. Б., в моем сознании возникал человек умный, осмысливающий прошлое. И чем больше ему было лет, тем острее становились письма. Винил ли он себя или власти, дело другое. Судьба Б. Б. говорила о многом...
Сразу же после ареста группы Ермолаевой и Гальперина Б. Б. был как бы выделен из общего списка. В начале 1935 года арестованные сподвижники великого Казимира получили, как говорили тогда, по заслугам. Парализованная Вера Михайловна уже в марте отправилась в Сибирь, вместе с ней, в соседних вагонах, были Стерлигов и Гальперин. Все будто бы успокоилось в жизни художников Ленинграда. Лева Юдин, писавший дневник каждый день, к своим тетрадям не подходил четыре месяца, и только 27 апреля коротко пометил: «Как будто несколько лет прошло с 25 декабря. Четыре месяца ничего... Страшное время... Я упрекал Марию, а сам, оказывается, столько мог не быть художником. Так легко и сойти на нет».
В те же дни Керов встретил на улице своего земляка, назовем его Валька Куров. Будущий секретарь творческого Союза и бывший филоновец, он светился от свершившейся справедливости.
— Допрыгались! — с нескрываемым торжеством сообщил он. — Теперь поймут, как они жили. Советская власть никому ничего не прощает! Наша правда, Коля, восторжествовала.
Он был искренним. Многие годы он подтверждал это своей неистовой преданностью режиму. Талантливый человек, начинавший как «левый», он теперь делал все, чтобы подтвердить собственную причастность к великому социалистическому реализму. Впрочем, не о нем речь, таких было много.
А что же Б. Б.? Он-то был в одной с Ермолаевой и Стерлиговым группе Малевича. Как складывалась его жизнь?
В тридцать пятом, когда арестованных везли в Сибирь в холодных теплушках, в Москве был объявлен закрытый конкурс на оформление советского павильона для Всемирной выставки в Париже. Страна тогда, как известно, находилась «на очередном подъеме». Для предстоящей экспозиции нужны были проверенные кадры. В конкурсе победил Ленинградский проект, возглавлял который Николай Суетин. В группу победителя был дослан из Москвы Б. Б. Открытие выставки намечалось на 25 мая 1938 года. Б. Б. приехал в Париж 22 мая. Пять дней, как через много лет он сам рассказывал журналистам, Б. Б. не выходил с территории, он руководил важнейшей работой. Открытие состоялось вовремя.
Странное дело! По возвращении все сотрудничавшие с Б. Б. в Париже — комиссар, директор и методисты — были арестованы.
«Через какое-то время, — удивлялся Б. Б., давая уже в восьмидесятые годы интервью корреспонденту детского журнала, — нас вдруг вызвали в Москву и снова предложили работать над выставкой, но теперь уже... в Нью-Йорке. Открытие предполагалось в 1939-м. Мы попытались отказаться. А они: «Ах, вот как! С врагами народа работали, а с нами не хотите!» Пришлось соглашаться».
Впрочем, связь с врагами народа была для Б. Б. не первой. Выходит, работники госбезопасности обижались на Б. Б. неоднократно, а значит, и... вполне справедливо.
«Потом были выставки и в Брюсселе, снова в Нью-Йорке и Париже, в Осака и Брно».
Б. Б. ездил и ездил: в сталинское время счастливую судьбу человека трудно объяснить удачей или талантом. Франция, Испания, Индия — какие только страны не посещал он в те криминальные десятилетия! Секретарь правления Союза художников СССР, действительный член Академии художеств СССР, народный художник РСФСР — все это было получено в те годы. Живописью Б. Б. перестал заниматься, его имя связывали «с рядом блистательных советских экспозиций, проходивших за рубежом».
Каждый год Б. Б. появлялся в столицах республик. Как секретарь Союза он курировал декоративное искусство. Теперь в многочисленных журналах и сборниках обязательно цитировались выступления Б. Б. Он учил жить, как булгаковский Воланд. Двери для каждого его визита широко открывались. «В заключительном, а иногда и во вступительном слове, — отчитывались журналисты, — член-корр Академии Художеств СССР (позднее академик), председатель Совета по декоративно-прикладному искусству, секретарь правления Союза Художников СССР Б. Б. остановился на общих задачах...» Или: «О роли, задачах и творческих проблемах повышения идейно-художественного качества наглядной агитации выступил секретарь правления Союза Художников Б. Б.». Или: «...Академик остановился на конкретных задачах художников в связи с постановлением ЦК КПСС о народных художественных промыслах».
На ретроспективной выставке на Крымском валу я не раз с искренним восторгом рассматривал его ранние работы, в них «читался» почерк школы Малевича. Мой друг имел каталог персональной выставки Б. Б. в Дюссельдорфе — но и там его новых работ (да были ли новые?) не показали.
Теперь Б. Б. выставлял только то, чем он жил в далеких и недавно отвергаемых им двадцатых. Иногда Николай Васильевич получал от Б. Б. письма — старость делала свое дело, они давно не встречались, но расположение и память не стерлись.
Конечно, я должен был бы его увидеть. Собираясь в Москву, я взял рекомендательное письмо от Николая Васильевича. Керов писал тяжело и долго, он только что вышел из больницы, был слаб и почти беспомощен. Я так и повез короткую незаконченную записку.
«27 февраля 1994 года. Дорогой Б. Б.!
Давно и долго собирался написать тебе, но немощи стариковские одолевают — поговорить хочется. Чувствую, что потихоньку угасаю, а дел еще много, а интересного кругом — еще больше!
Слышал о тебе от итальянки — русской, что много работаешь и много у тебя хороших работ, и что она не прочь их иметь у себя в галерее в Милане. У меня она тоже кое-что взяла и поместила в каталог и говорит, что я им «обедни не испортил». Все остальное тебе объяснит и расскажет Семен Борисович — он один из немногих писателей, любящих наше искусство. Он же устроитель всех выставок в Доме Писателей (увы — сгоревшем!), и он хотел бы быть знакомым с тобой. А остальное на твое усмотрение и твое здоровье».
Я ехал в подмосковное Переделкино, надеясь увидеть Б. Б. Впрочем, что значит увидеть? Не смотреть же на него я собирался, мне нужно было поговорить с единственным живым участником тех конкретных обстоятельств. И все же несколько дней я не мог решиться набрать его телефон. Согласится ли Б. Б. на встречу? Что хочет от старика этот питерский «молодой» — только стукнуло шестьдесят! — пришелец? Не могу же я сказать правду? Да и правда ли то, что я себе намыслил, разные обстоятельства могли быть не только в той, но и в этой жизни. «Вам что-то говорит номер 2577?», — мысленно задавал я вопрос. «Ничего, — скажет он. — А что может говорить этот номер?»
Голос был далекий и глуховатый. Б. Б. устало благодарил за приветы из Ленинграда, спрашивал о своих знакомых, но с приглашением медлил. «Да и что показывать? — спрашивал он. — Все давно известно. А новое? Я так мало писал в последние годы, стоит ли тратить дорогое время?»
И все же имена друзей помогли, он согласился.
Я звоню в дверь мастерской, но мне долго не открывают. Наконец все же слышу тихое и медленное шарканье тапочек. Б. Б. стоит у стены и долго и внимательно на меня смотрит, словно бы хочет выяснить причину такого позднего к себе интереса. Знакомимся. И я прохожу в мастерскую, не очень большой зал с задернутыми от позднего солнца окнами. Садимся. Б. Б. опять рассматривает меня. У него серое, морщинистое лицо, усталые глаза, пристальный взгляд. Мы молчим, как бы готовясь к беседе. Начинаю с живописи, мне интересно все, чем он занимался многие годы.
Работ мало. Вернее, работы стоят, но большинство повернуто к стене, я вижу подрамники. Наконец он тяжело поднимается с кресла, берет холст и устанавливает на мольберте. Это то, что написано им в последнее время. Б. Б. явно пытается задержать прошлое. И тут не нужно хитрить, я с удовольствием говорю об этом. Впрочем, те ранние вещи, что я видел в музее на Крымском валу, были сильнее. О Малевиче отвечает сразу.
— Говорят, Казимир Северинович был никудышным учителем, мог разорвать прекрасную работу ученика и похвалить слабую? — спрашиваю я.
Глаза Б. Б. вспыхивают возмущением.
— Кто мог вам сказать такую нелепость! Это был удивительный педагог, такой же гениальный, как и художник. Он моментально схватывал все, и ваш замысел, и результат. Нужно было уметь его слушать. И если он рвал работу, значит, работа того стоила... И на смертном одре он вел себя замечательно. Не жаловался, не просил помощи. Я поехал в дацан, к буддийским монахам. И когда я объяснил им причину приезда, они спросили: «А вашего учителя облучали рентгеном?» — «Да», — подтвердил я. «Тогда мы не возьмемся. Ю^етки разрушены, ничего не дадут наши травы».
И о матери Малевича говорил с любовью. Это была прекрасная женщина, которая их всех называла «сынками». Они занимались, а мать вязала удивительные сумки, она чувствовала цвет, соединяла веронез и белое, меняла форму, это было поразительно по таланту.
Б. Б. активнее движется по мастерской. Я хвалю прошлое. И тут же задаю вопрос, который, возможно, Б. Б. больше всего не хотел бы слышать.
— А Ермолаева? Расскажите о Вере Михайловне.
Бледный, он подается вперед и долго, с плохо скрываемым подозрением, на меня смотрит. Потом, словно совершая намаз, проводит ладонями по лицу.
— Почему вас интересует Ермолаева?
— Это замечательная художница! — восклицаю я. — Некоторые считают, что она не меньше Малевича.
— Мне трудно судить, — не сразу говорит он. Долго молчит, думает. Кажется, Б. Б. ищет в памяти что-то нейтральное, возможно, необидное для себя. — Вера Михайловна была больным человеком. Однажды я шел за ней по Исаакиевской, она поскользнулась и упала спиной на лед. Я стал поднимать, она оказалась очень тяжелой. Я все же ее поднял. «Вот вы какой сильный», — поблагодарила она.
— Ермолаева порвала с Малевичем, ушла от него и позднее говорила о нем с неприязнью. Он как-то ее обидел?
— Я мало что знаю об этом.
И неожиданно:
— Когда у Малевича умерла жена, мы с Юдиным пришли к нему на квартиру. И вдруг оказалось, что там Ермолаева. Она подметала пол и очень смутилась, увидев нас.
Он опять провел ладонями по лицу и так застыл, что-то будто бы припоминая:
— Нет, не ждите от меня нового, я все забыл. Если вы пришли из-за Ермолаевой, то я ничего не смогу больше...