Перевод был переписан девчонками соседней женской школы, приходившими в дом Кригеров на литературные журфиксы и, пожалуй, боготворившими его. Остальные выступали в журнале в более понятных жанрах. Я — с баснями, а Витькин двоюродный брат Федька и еще один прекрасный парень Генка Калуцкий с рассказом «Клопы». По уверениям переписчиц-девчонок, Виктор был склонен к классическому романтизму, я — к сатире, конкурируя с устаревшим баснописцем Иваном Крыловым.
Кригер стал солидным ученым. Теперь мы изредка пересекались на городских вернисажах, он любил живопись.
В этот раз разговор по телефону начался его взволнованным восклицанием.
— Старик! — кричал Виктор, и я подумал, что отыскать в старых бумагах мой телефон его заставила какая-то не совсем пустяковая причина. — Не можешь ли ты ответить, кто такая художница Ермолаева?
Странно! Именно в эти дни я и принес от Керова копию Сезанна и пытался найти все, что известно о Вере Михайловне. Если бы его звонок был за неделю до этого, то и моя реакция оказалась бы совершенно другой. Выходило, что Ермолаева в эти дни волновала не только меня!
— Зачем тебе? — удивился я.
— Любопытствую, — сказал Виктор. — Люди посоветовали обратиться к тебе, говорят, вдруг знает.
— Это великая русская художница, трагической судьбы человек, — сказал я. И в течение минуты говорил ему в том же духе.
Он, видимо, раздумывал о чем-то своем. Становилось неловко. Виктору явно хотелось более основательного ответа. Тогда я решил предложить ему телефоны моих друзей, искусствоведов, которые занимались группой Малевича, тем ГИНХУКом, где работала Вера Михайловна в середине двадцатых.
Поговорили о постороннем. Дела его, как и мои, шли «нормально».
На следующий день мне позвонил искусствовед Русского музея, к которому я адресовал Виктора, и сказал, что вчера к нему обратился мужчина со странной просьбой: «Человек интересовался художником, о котором никто лучше вас в городе знать не может».
— Вы о Ермолаевой? — удивился я.
— Нет, о Калужнине.
Я был поражен. Конечно, о Василии Петровиче Калужнине я мог бы рассказать Виктору и сам, по крайней мере, я подарил бы ему давно вышедшую книгу.
— Я вынужден был адресовать вашего знакомого обратно. Он позвонит. Я так и сказал: «О Калужнине знает Семен Борисович». Правда, я не сразу его понял, он называл художника «Вася Калугин».
Кригер действительно позвонил.
— Семен, — сказал он, — я изучаю твой роман. Оказывается, книга была у нас, ее читал сын, но я об этом даже не слышал, — он замялся. — Дело в том, что Вася...
— Калужнин, — помог я.
— Так вот, твой Вася Калужнин дружил с моим отцом.
Теперь пришла моя очередь удивляться: у Виктора, как я писал, были мать, бабушка и тетка — я очень хорошо их помнил, — но отцов в нашем послевоенном классе было немного, и мы никогда про них даже не спрашивали. Если и были, это нормально, а не были, как тогда говорили, тоже «законно». У многих мужчины не вернулись с фронта. Я и теперь не знаю, скажем, погиб ли отец у Генки Калуцкого, или был разведен с матерью, тогда мы редко слыхали про разведенных.
— Отцом?! — переспросил я.
— Да, — вздохнул он. — Кригер — фамилия мамы. Отец — Гальперин, художник, его арестовали в 1934 году вместе с Ермолаевой. Я получил разрешение в Комитете госбезопасности ознакомиться с его «делом». Старик, это ужасно! Твоя «великая» Ермолаева просто гадина!
Бог мой, за полвека знакомства он впервые назвал собственную фамилию! Дом Виктора, как теперь выясняется, явно отличался от моего, где самой большой бедой оказалось увольнение отца с работы. Помню, как отец, от которого в райкоме партии требовали снять восемь главных врачей-евреев, но этим сохранить себя как заведующего районным отделом, пришел домой совершенно счастливый. Его уволили первым, и он проспал около суток, к большому нашему с мамой удивлению.
Дом Виктора, выходит, представлял совершенно иное: его отец был изъят из жизни, и вот теперь, спустя более полувека, сын может без страха кому-то сказать и об этом.
Наверное, в ту минуту я не должен был спрашивать о других, но я растерялся, разговор был так неожиданен.
— А «дело» Ермолаевой ты видел?
Голос Виктора стал пронзительным, казалось, еще немного, и он перейдет на крик.
— Они выдали только «дело» отца! Но там есть их очная ставка. Ты бы прочитал, как она его топчет!..
Губастый интеллигент, вполне вроде бы добродушный, он теперь напоминал разъяренного африканца. Ненависть к Ермолаевой поражала — в конце-то концов, кто знает, как бы в той ситуации вел себя каждый из нас.
— А Калужнин? Он-то какое отношение имеет к отцу?
Голос Виктора сразу смягчился.
— Калужнин лет тридцать назад передал несколько десятков рисунков отца моей тетке, с той поры я и мечтал познакомиться с его «делом».
— А мама разве не интересовалась?
Он отвечал неохотно, но теперь хранить прежнюю тайну стало труднее.
— Они были в разводе, поэтому мы и сохранились. Отец жил с нами в одной квартире, его арестовали, когда мне исполнилось три года. Знаешь, его комнатой была та, в которой мы выпускали «Восход», может, помнишь пейзаж на стене — это его работа.
Да, конечно, я помнил и комнату, и квартиру. Что касается пейзажа, то вряд ли тогда это могло быть для меня интересным.
Дома Виктора уже давно не существует, он снесен. После женитьбы я перебрался с Охты в центр города, в коммуналку, а в конце шестидесятых мы с женой и сыном снова переехали на Большую Охту, в новостройку. И удивительно, дом, в котором я живу почти тридцать лет, находится на том месте, где раньше стоял их дом, где когда-то жил возникший из небытия отец Виктора. Видимо, там бывал и герой моей прошлой книги — Калужнин.
Неожиданно я подумал, что вот уже более четверти века нахожусь в духовном поле Гальперина. Впрочем, мысль о «духовном поле» пришла чуть позднее. Тогда я посчитал все это забавным совпадением.
На следующий день Виктор пришел ко мне — грузноватый, благополучный профессор, не очень-то много оставалось в нем от послевоенного худенького девятиклассника, — и мы обсудили всех стариков-художников, с которыми ему было бы полезно встретиться: вдруг кто-то помнил отца?
Кроме тех, кого я знал в Ленинграде, в Мурманске жили Юрий Исаакович и Светлана Александровна Анкудиновы, владельцы архива Калужнина, — очень милые люди. Несколько лет назад, когда мы были еще незнакомы, а я почти без предупреждения свалился на них в поисках картин Василия Павловича, они показали лишь часть архива, и только в случайных разговорах я вдруг начинал понимать, что некоторых работ, и тем более документов, так и не видел. Я дал Кригеру адрес.
— Думаю, находка маловероятна, но пока Калужнин — единственный известный человек, кто хранил рисунки отца.
Мне, как ни странно, выдали все «дела», которые я выписал из архива: Ермолаевой, Гальперина, Стерлигова, Казанской, Коган — один конволют.
Я полностью переписал несколько старых папок. По сути о жизни художников знаний не прибавлялось. Пожелтевшие бумаги хранили иное, в них было то, что скорее всего стоило назвать жизнью после жизни: арестованные отвечали на вопросы, подписывали протоколы, иногда умопомрачительные по глупости, в каждой фразе можно было увидеть не того, кого допрашивали некие Федоров и Тарновский, а самих следователей, их безнадежно низкую культуру.
Доброжелательность нынешних сотрудников управления госбезопасности показалась мне удивительной, совсем другое рассказывал Кригер. Правда, «дело» отца ему дали, но рядом уселся неведомый младший чин, который не только не разрешал ничего переписывать, но и зорко следил, чтобы Виктор не смел даже заглянуть в соседние документы.
Интеллигентного вида начальник пресс-центра подписал пропуск на выход из их страшноватого учреждения. Мавр сделал свое дело, мавр уходил. Честно сказать, уходил разочарованный. К полному незнанию о Ермолаевой и, тем более, о Гальперине знаний не прибавлялось.
Молодой человек подмахнул пропуск.
— Ну, Семен Борисович, можно ждать новой книги?
Легко допускаю, что в его вопросе скрывалась ирония, он-то понимал, что такие материалы мало пригодны для литературы. Я вздохнул:
— Разве по вашим документам что-то человеческое напишешь?
Начальник неожиданно согласился:
— Ну, какие романы по нашим документам!..
Я вышел на улицу. Удача, которой я так радовался, получив «дела», творческой удачей стать не могла. Ушли в небытие люди, которые близко знали Ермолаеву, не было никого, кто бы хоть немногое помнил о Гальперине. Чта я мог рассказать о них?
Дома я перепечатал списанное и положил в стол. К работе меня могло подтолкнуть только чудо. Не скажу, что я ждал чего-то иррационального. Я звонил старикам-художникам, нашел даму, которая девочкой путешествовала в лодке с Верой Михайловной по Днепру, ее мама была ближайшей подругой «Вемишки», так эта семья называла Веру Михаиловну.
Кончились весенние и летние месяцы, наступила осень, а я так и не двинулся ни на шаг. Я почти отчаивался, что-то все же писал, но страницы не то что книгой, но и рассказом не становились. Пора было признать попытку неудачей и заняться чем-то другим...
И вдруг — это оказалось действительно «вдруг»! — обычным осенним вечером дома раздался телефонный звонок. Женский голос был незнакомым, но интонации звучали мягко. Бесспорно, со мной говорил интеллигентный человек. Выяснилось, что мы когда-то встречались; жила эта женщина под Петербургом, в райцентре В. — несколько раз я выступал там по приглашению книголюбов. Случай, о котором она вспоминала, произошел довольно давно. В городке, куда я приехал на встречу с читателями, отключили свет, и я говорил в кромешной тьме, однако и в темноте чувствовал расположенность зала. Потом какая-то женщина предложила проводить меня на автобус. Я поблагодарил. Это и оказалась звонившая Наталья Федоровна.
Книга, о которой я рассказывал ей на автобусной остановке, была посвящена пушкинской дуэли, этим я занимался много лет, был в Париже, встречался с правнуком Дантеса, привез из семейного архива интереснейшие письма.
Какое-то время я не понимал, что объясняет мне Наталья Федоровна, пока не сообразил, что она рассказывает об открывшихся у них с подругой странных способностях к... медитации. Как и положено советскому материалисту, я считал подобные вещи шарлатанством. Обычная вежливость как бы заставляла меня ее слушать. Оказалось, несколько дней назад и Наталья Федоровна и ее подруга не только сами вызывали «дух» Пушкина, но и спрашивали у него об одном драматическом для меня эпизоде. И Пушкин, да, да, Александр Сергеевич Пушкин, ответил, что он о моей неприятности не только знает, но и считает, что я легко отделался: «Могло быть и хуже...» — уверил он их.
Звонок я расценил как забавный, вероятнее всего, про себя посмеялся, но телефон моих доброжелателей все-таки записал.
Теперь-то я и вспомнил, что на улице городка В. в кромешной темноте рассказывал Наталье Федоровне об одном своем выступлении в Пушкинском Доме перед раздраженными, не принимающими моего взгляда на дуэль пушкинистами.
Конечно, та давняя история к нынешним моим занятиям никакого отношения не имела, однако звонок раздался именно благодаря ей.
В 1982 году я опубликовал в журнале «Нева» главу будущей книги: «Вокруг дуэли». Ее героем был молодой кавалергард, друг Дантеса, князь Александр Васильевич Трубецкой, «ультрафешенебль», как тогда называли небольшую группку особо богатой светской молодежи. Трубецкой и по типу характера, и по многим фактам биографии давал повод заподозрить его в авторстве анонимного письма Пушкину.
Ранней осенью я услыхал, что Пушкинский Дом готовится к обсуждению опубликованной работы, и даже нервничал, что разговор скорее всего пройдет без меня.
Именно в те самые числа, в какие я теперь разговаривал с Натальей Федоровной, раздался звонок милого светского юноши (впоследствии он стал одной из «звезд» петербургского телевидения). Тогда С. нравился мне, и я радовался, когда он бывал у нас дома.
Оказалось, в Ленинград приехала гречанка, племянница крупнейшего коллекционера русского авангарда Костаки, искусствовед, и ей — так сказал С. — было бы интересно познакомиться со мной, не только как с человеком, хорошо знающим петербургских живописцев, но и как с автором «сенсационного эссе» о пушкинском окружении.
В назначенный час в дверь позвонили, я бросился открывать и... застыл. Передо мной стояла бледнолицая, черноволосая дама в ядовито-зеленом балахоне, у нее были острые, пронзительные глаза, прямой нос, ярко- красные губы. Наверное, оттого, что я занимался пушкинской темой, реакция на ее вызывающую внешность была однозначной: «Старуха!»
Моментальная ассоциация вскоре забылась. Мы говорили об искусстве, потом как-то естественно перешли к моей версии убийства великого поэта, и внезапно С. весело произнес, что вчера, в Астории, они с Хрисулой, так звали гостью, вызывали «дух Трубецкого». Я рассмеялся.
— О чем же вы спрашивали у князя?
— Ну, естественно, как он относится к вашей публикации!
— И что Трубецкой ответил?
— Одно слово: «Дуэль!»
Я и вовсе развеселился. Александр Васильевич Трубецкой, как нужно было понимать милого С., собирался стреляться со мной. Умри, Денис, лучше не скажешь! Теперь я всех повеселю этой шуткой...
Через несколько дней и гречанка, и ее мистический прогноз позабылись настолько, что я даже не вспомнил о них, когда мне все же позвонили из Пушкинского Дома. Ученый секретарь приглашал прийти на обсуждение публикации. Конечно, хотелось не осрамиться. У меня хранились неизвестные Пушкинскому Дому письма князя Вяземского к графине Мусиной-Пушкиной, именно в них и было «закодировано» имя виновника произошедшей беды. «На этом Красном, — как называл Вяземский Трубецкого, — столько же черных пятен, сколько и крови».
Я стал собираться на обсуждение. Какое же из писем взять с собой? Тащить весь архив было глупо, и я отобрал, как образец, всего лишь страницу, одно письмо на французском. И, конечно, взял его перевод. Этого, подумал, мне хватит...
Докладчик с хладнокровием математика отмечал сомнительные, по его мнению, положения, а я терпеливо ждал минуты, когда придет мое время. Рядом сидел правнук Трубецкого профессор Бибиков, это я пригласил его, вероятно, основательно надеясь на победу.
И вдруг — о удача! — критик процитировал именно ту страницу, которую я захватил с собой. Фраз, только что зачитанных им, в письме не было. Вероятно, оппонент сам не видел архива. По каталогу я знал, что тексты Вяземского до меня двадцать четыре года назад читала только одна ученая дама. Она-то, судя по выступлению оппонента, и передала ему когда-то переписанные и уже, вероятно, перепутанные страницы. Стало ясно: их ошибка — мой шанс!
Я едва дождался права на выступление и с достоинством положил на стол председателя только что процитированный лист. Пусть убедятся, какую вольность позволил себе мой критик.
— Посмотрите, в письме отсутствует названное имя, — сдержанно произнес я. — Докладчик скорее всего сам архива не видел.
Председательствующая взяла фотокопию.
— Как отсутствует? Вот эта фраза. Она в постскриптуме. Правда, тут назван не Александр Васильевич, а его отец...
Мне возвращали французский текст.
Помню тупое остолбенение: я не знал, что сказать. И тут почему-то испуганно выкрикнул самое неумное, что только могло быть:
— Но я не знаю французского!
Все, что происходило дальше, описать трудно. В зале стоял хохот. Я слышал оскорбительные выкрики. Меня стыдили за недобросовестность. Уничтожали за невежество. Я был растоптан.
Ничего не соображая, я вцепился в края кафедры, боясь потерять сознание. И тут из небытия выплыла угроза оскорбленного мною Трубецкого: «ДУЭЛЬ!»
Да, это была дуэль. Для противников меня больше не существовало.