Роман со странностями - Ласкин Семен Борисович 4 стр.


Лев Соломонович вошел в комнату, сказал общее «здрасьте», ответили вразнобой, безразлично, — было видно, что никому этот человек здесь не интересен, да и стар он, вернее, старше других лет на пятнадцать, так что за своего никто его и считать-то не собирается. Другое дело Вера Михай­ловна, глаза ее наполнились радостью, теплота согрела лицо, яснее выра­зилась скрытая ото всех, кроме Дуняши, тайна: нет никого для хозяйки более желанного и дорогого, чем пришедший сюда человек.

Ничего ни за столом, ни у пуфа с рисунками не изменилось, крикуны спорили о непонятном, а Лев Соломонович стоял молча за их спинами.

— Вы же, Вера Михайловна, работали с Малевичем, были едва ли не правой его рукой, орден супрематический вас чтил, куда же все делось?! — орал Стерлигов. — И морские пейзажи, и некоторые натюрмор­ты почти банальщина, полшага до сю-сю-реализма. — И он загоготал от своей шутки. — Или как там официально: реализма социалистического.

— А мне кажется, это прекрасные вещи, Володя, — мягко возразил Лев Соломонович. — Поглядите, как решено. Я и примеров такому не знаю. Показать бы в Париже, какая могла быть реакция, там новый голос умеют ценить, поверьте.

— Да что вы все про Париж! — взвился Стерлигов. — Тут и во Псков-то не съездишь. Париж, может, и был в прошлой жизни, да теперь мало кто этому верит.

— Ладно, раз уж нам и во Псков трудно, — рассмеялся Лев Соломо­нович. — Вот гляжу на листы и невольно думаю, в них явное пластиче­ское и цветовое открытие. И были бы мы с вами в других обстоятельст­вах, то о сделанном Верой Михайловной можно было бы говорить как об откровении.

— Не одобрил бы такого «откровения» Казимир, — буркнул Стерлигов.

— Ну а почему мы должны идти только дорогой Малевича? — опять не согласился Лев Соломонович. — У Веры Михайловны свое, для меня она — гений.

Дуся заметила, как зарделась Вера Михайловна, как быстро и благо­дарно перевела на него взгляд.

— Ну зачем же так, Лева...

Он будто бы не услышал ее, повернулся к ребятам, таким взъерошен­ным, взвинченным, сказал, как обычно, мягко и сдержанно:

— Отчего вы такой агрессивный, Володя? Вот я гляжу на эти листы и невольно думаю — никогда, ни у кого подобного я не видел, да и вы все, уверен, не видели. Были бы мы с вами в любой из европейских стран, ничего и никому бы не пришлось доказывать, выставили бы, скажем, эти листы в парижском салоне, и реакция возникла бы моментально.

— Да и у нас выставят, но только за дверь. И, конечно, вместе с художником, — выпалил Стерлигов.

Все расхохотались. Дуся хотя и не поняла толком, но нахмурилась: «Типун тебе на язык, — подумала. — В очереди тетка сказывала, что соседа только что увели за какие-никакие слова». Она чуть отвернулась и перекрестила себя, а потом и всех склонившихся над рисунками.

Лев Соломонович отстаивал свое.

— Зачем же так страшно? — как обычно мягко сказал он. — Три дня назад я приводил к Вере Михайловне приехавшего недавно из Франции художника Фикса, уговорил ее показать две последние серии гуашей. И Рейнеке, конечно, и Лукреция. Он просто в восторг пришел. Вот, сказал, был бы ’фурор в салоне, если бы можно было там показать.

И опять Дуняша заметила благодарный хозяйкин взгляд и счастливую радость в глазах Льва Соломоновича.

И Костя Рождественский и Лева Юдин подтащили стулья, уселись ряд­ком, маленький да большой, передавали друг другу листы, покачивали го­ловами, перешептывались.

— А Малевич, — не унимался Лев Соломонович, — он же сам назад пошел. Я видел последние его реалистические портреты, конечно, худож­ник большой, умница, но ведь уже не вперед идет...

— Ну, это вы зря, мсье Гальперин, — возмутился Стерлигов. — Гений он гений и есть. И вчера, и сегодня, и завтра. Только завтра он может еще более значительным показаться. Не вам его обсуждать.

— Ах, Володя, Володя! — с обидой сказала Вера Михайловна. — Ма­левич не икона, а такой же, как мы, человек. Почему же у него не может быть и падений и взлетов? По моему мнению, его супрематически^ кон­цепции конечны, исчерпаемы, а искусство должно быть вечным. Другое дело, что лучшее и оттуда нужно брать, а двигаться по-своему. Неслучай­но, думаю, и я и Юдин, да и то, что Гальперин делает, — это искусство пластики, пластический реализм, — и она обернулась к Льву Юдину. — Так я называю, Левушка?

Теперь уже орали все. Дуняша вроде и слушала, но понять не могла, да и понимать не старалась: не ее это дело. Она подняла самовар и пошла на кухню. Пора было кипятить еще раз.

А о ком кричат, Дуся не хуже других знала. Казимир и сюда являлся, на Десятую линию, и в Витебск приехал, когда они с Верой Михайловной прикатили техникум художества создавать, да и раньше — еще на Басковом жили, — он и там бывал. Начальник — начальник и есть. Обидно за всех. Поглядит рисунки и давай замечания тыкать, а они стоят расстроен­ные и кивают ему, соглашаются, а в глазах боль. Конечно, слова он про­износил странные, для простых людей таких слов попросту нету. И как эти мальчишки, да и Вера Михайловна, могли эти наказы понять! Но ведь понимали, хотя и цепенели перед ним, будто не человек здесь, а сам Господь.

Было у Дуси еще подозрение, и если так, то, как говорят, на здоровье. Казимир являлся к ним, и Вера Михайловна, как только попьют чаю, от­правит Дусю к свояченице, тоже из их деревни.

— Побудь, — скажет, — до вечера, мы поработаем.

А уж как они там работают, догадаться легко. Одно понимаешь: чело­веческое всем требуется. И если такое есть, так и на счастье. А вот когда их любовь окончилась, когда обидел Веру Михайловну Казимир, Дуся это сразу почувствовала. Ну что ж, и такое пережить надо. Бог все видит, жизнь идет, авось другое счастье пошлет хорошему человеку...

Сполоснула старинные чашки — они у Веры Михайловны из отцовских подарков — расставила на столе. Нелегко живут, но сдаваться не хочется. Дуся тоже села со всеми, теперь заговорили про крестьянскую жизнь, начал вроде бы Костя.

— Довели деревню до голода, согнали крестьян в колхозы, кто что имел, все в общину кинули, значит, свое уже никому не принадлежит, нет у людей ни права на лошадь, ни права на собственную козу.

Лев Соломонович и тут Палестину вспомнил, у них тоже что-то вроде колхозов строилось, но все по-другому, объединялись добровольцы, никто их там не сгонял, вот и получались вроде бы коммунисты, только этих слов там употреблять не хотели.

— Да какая у нас Палестина! — крикнул Стерлигов. — Если и живописью-то нельзя заниматься свободно, обязательно должен картиночки ри­совать, да такие, чтобы начальство понимало, а у этого начальства по одному классу приходской школы. Уж лучше делайте фотографии, это понятнее, зачем огород городить! Вон на недавнем съезде писателей Мак­сим Кислосладкий такую чушь нес, читать страшно. Я даже подумал, если его речь воспринимать как приказ, то очень скоро все искусство погиб­нет. И живопись, и литература, и музыка.

Костя Рождественский при упоминании Кислосладкого так прыснул, что окатил чаем Стерлигова. И тут Дуняша вдруг заметила, что стоит на столе лишняя чашка, огляделась, конечно, нет Нины Осиповны, божьего человека: эта, как только сборище соберется, незаметно уйдет. И Лева-маленький, и Костик-болыпой, и Володя-крикливый — все поразились: когда же выпорхнула птаха? Сидела в сторонке, вопросов не задавала, а разора­лись — и сгинула.

— В окно вылетела, — пошутил Стерлигов, и все снова расхохотались: от Нины Осиповны можно было и такого ждать.

— Да она и в Витебске всегда одна, — с сожалением сказала Вера Михайловна. — Идет по морозу. Что, Дуняша, на ней теплого?

— Все легонькое...

— Господи, спаси и сохрани, — вздохнула Вера Михайловна. — Ей же в конец Марата, это больше часа пешком, какой нынче извозчик. Двадцать градусов на улице.

— Странный человек эта Коган, — сказал Лева. — Живет одна, я как- то зашел к ней в комнату, расхаживает курица с цыплятами, это она взялась детскую книгу иллюстрировать, натуру домой привела. Каждому цыпленку бумажные штанишки шьет, они же по подушкам бегают, не шибко заснешь к ночи. Ничего не поделаешь, Малевич конструкции тре­бовал, куриц не нужно было дома держать, а теперь — соцреализм.

— Я ее очень жалею, — с печалью сказала Вера Михайловна. — Не­приспособленная. Больная. Мне кажется, всегда голодная, а ведь она спо­собнейший человек!

— Это Коган способная? — возмутился Стерлигов. — Да если и способ­ная, то чужим умом. Все более или менее интересное у нее от Малевича.

Вера Михайловна поглядела на Стерлигова с осуждением, вздохнула.

— Вы жестокий, Володя. А жестокости и без нас полно. Смотрите, что в стране творится...

— Чего стоит Союз художников! — воскликнул Гальперин. — Кто в нем бал правит? Страшные, заскорузлые бездари. Когда жил за границей, как хотелось домой, об одном только и думал: в России все иначе, там тебя ждут, там открываются небывалые перспективы, а приехал — и кончились иллюзии, восемнадцатый век, такое и предположить было невозможно...

Расходились в двенадцатом. Рождественскому и Юдину недалеко, Стерлигов пошел с ними. Шестиметровая комнатка, что они снимали, не особая для гостей площадь, но втроем веселей, еще поспорят, а затем и на полу можно поспать, была бы подушка да одеяло.

Дуся поглядела украдкой на Льва Соломоновича — этому тяжелее всех, если решится ночью на Охту, к утру только и добредет. Нет, скорее он здесь останется. Тайна-то не своя, а Веры Михайловны. Конечно, каж­дое утро Дуся Вере Михайловне корсет надевает, непросто решиться в таком положении на замужество, а ему на женитьбу, но ведь сколько у нее доброты, как он ее слушает, как смотрит в лицо, как меняется выра­жение глаз, когда она его хвалит.

Да и хорошо им вдвоем. Есть у Дуняши надежда, что однажды решит­ся Лев Соломонович и переедет к ним. А может, и не Лев Соломонович это решает, а сама Вера Михайловна, от него бы зависело, давно бы у них жил.

Пока переносила посуду на кухню, они все перешептывались. Сейчас скажет: «Закрой на ключ, на крюк-то не нужно». Конечно, не нужно, как он вернется, если крюк наложить, так и будет в парадной до утра стоять? Наклонила голову, чтобы не видеть их лиц, смахнула со скатерти крошки, а Верочка-то Михайловна вдруг мягко Дусину мысль вслух и высказала:

— Дуняша, дверь только на ключ, этого вполне достаточно.

— Ну, мне пора, — сказал Лев Соломонович, — проводи, Дуся.

Она пошла за ним, хотела перекрестить, хороший человек, хоть и дру­гой нации. Он улыбнулся ей, вышел на лестницу. Дуняша поглядела вслед, подумала, что прощаться нечего, и получаса не пройдет, как вернется, откроет замок недавно «потерянным» ключом, — уж она-то знала, как его потеряли! — и проскользнет к Вере Михайловне. А утром Дуся будто бы удивится, что Лев Соломонович стоит у мольберта, рисует, когда и успел прийти, вот уж чудо-чудесное. Сказать нельзя, приходится делать вид, что догадаться о таком пустяке ума нет...

Повернула ключ, заспешила к Вере Михайловне, нужно помочь снять корсет. Когда-то ее отец делал на заказ этот панцирь, заграничные масте­ра за большие деньги придумывали металлические крепления и зажимы, соединяли колени и бедра, требовалась сноровка, чтобы большое и тяже­лое тело посадить в кресло. Когда не спешила Вера Михайловна, то могла и сама справиться, а торопилась — Дусю звала, с ней легче. А вот руки у Веры Михайловны были сильные, и себя поднимала без костылей, обхо­дилась палочкой, а потребуется дальняя дорога, то и с костылями могла. Что у нее в детстве случилось, этого Дуся не знала. Тогда-то в Сибири говорили крестьяне, будто девчонка падала с лошади, перебила спину, а вот теперь как-то услышала от Веры Михайловны: была у нее болезнь, костный туберкулез, вот и повез ее отец в дальние страны, и где-то сде­лали ей особый корсет.

И самое удивительное, что Вера Михайловна не боялась никаких похо­дов, и теперь, когда сорок один, и десять лет тому назад, куда она только не ездила! На Белое море — с Богом! На Днепр — пожалуйста. А уж здесь, у Питера, каждое лето на озера, и в Кавголово, и в Токсово, всюду, где жили друзья-художники.

Загодя нанимали телегу, укладывала Дуняша нужные вещи, краски, холсты и бумагу — главная забота, — конечно, питание, одеяла да про­стыни, а дальше вожжи в руки и покатили. Верочка Зенькович, ее учени­ца, как-то рассказывала: мчатся они по дорогам, одни ухабы да рытвины, а лошадь будто сама путь выбирает, ни тряски, ни качки.

— Какая умная у нас лошадь, — похвалила Верочка, когда подъехали.

А Вера Михайловна поглядела с ехидцей, сказала шутя:

— А мне-то казалось, это я умная...

Дуся расшнуровала корсет, подождала, когда Михайловна ляжет, при­крыла, как маленькую, одеялом, подушку подбила.

— Уже поздно, Дуня, — сказала она. — Ложись. И раньше десяти не поднимайся. Устала я.

Дуся тихонько перебралась в свою комнатку, поплотнее прикрыла дверь и легла. О чем говорить: и получаса не пройдет, как откроет замок Лев Соломонович. А утром уйдет ненадолго, чтобы снова возникнуть в назначенные десять. Думала, раз судьба так решила, что у нее, Дуси, своей семьи нет, то пусть будет хороший друг у хозяйки, ой как нужна ей опора.

Хрустнул ключ, проскрипела дверь, и легкие шаги послышались у со­седней комнаты.

Дуняша присела на секунду — благословила обоих, добрые люди, и их любовь добрая, богоугодная. А что не венчаются, или, как там теперь говорят, расписываются, так и понять можно — зачем давать людям слу­чай лишний раз говорить о болезни, может, кто и с сочувствием подойдет, а кто — со смешком.

Надо спать! А когда утром Дуся войдет в спальню, Вера Михайловна будет счастливая, хорошо причесанная, улыбнутся оба, будто бы давно ждут ее с самоваром.

— Вот, — скажет Вера Михайловна. — Пришел только что Лева, дай­ка чайку, пора нам работать.

И пока Дуняша вертится в кухне, Лев Соломонович уже будет стоять у мольберта, писать портрет Верочки, а Верочка окажется в кресле, делая что-то свое, рисунок или картину, да еще при этом напевать...

Несколько недель после встречи с медиумами я буквально приходил в себя. Вряд ли стоило рассказывать об этом. Кроме иронического скепсиса и насмешки, ничего, даже от друзей, в случае моей простодушной откро­венности, ждать было нельзя.

Книга не продвигалась ни на страницу, да и не было новых фактов, кроме тех, что я смог переписать в Комитете госбезопасности. А может, это судьба, тот странный звонок, да и та первая, поразившая меня беседа. Нет, говорил я себе: нужно идти к этим милым женщинам, я должен побеседовать и с Ермолаевой, и с ее друзьями, каким бы непонятным и необъяснимым это ни казалось. И я позвонил на Васильевский.

Готовность помочь, их расположенность поражали. По сути я сам вы­брал удобный мне час.

— Возьмите магнитофон, — в конце разговора посоветовала Наталья Федоровна. — Скорее всего, это вам еще пригодится.

Днем двадцать первого ноября 1993 года я вторично пришел в извест­ный уже дом. Все дальнейшие встречи через трансмедиумов были записа­ны на пленку.

Вторая беседа с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов

Семен Ласкин: Вера Михайловна, мне бы хотелось написать о вас кни­гу, как о выдающейся русской художнице. Что, как вам кажется, я не должен был бы упустить в ней?

Вера Ермолаева: Ну и вопрос! Мне сейчас не так интересна земная моя судьба. Что всеттаки было главным? Да, пожалуй, беседы, встречи, споры, которые помогали увидеть и понять, что мир многомерен, многоцветен и много­звучен. Эти беседы, споры, обиды, которые часто нужно было пережить после слишком многочисленных нападок моих друзей, заставляли увидеть то, что видно быть не могло, если бы не было этих обид. И я благодарю свою судьбу больше всего за то, что она дала мне возможность оказаться в окружении незащищен­ных художников, которые жили искусством, жизнь и творчество которых оказа­лись синонимами. И хотя некоторые из них не состоялись, были забыты или и тогда не во всем дотягивали до настоящего искусства, они все давали ту атмо­сферу, которую может породить только истинное искусство. Просто не могу представить себе, что бы стало со мной без этого окружения. И очень хочу, чтобы знали: нет художника без его почитателей и без его критиков. Да, без врага можно обойтись, а без критиков невозможно, так как художник должен уметь посмотреть на себя со стороны.

Назад Дальше