Роман со странностями - Ласкин Семен Борисович 6 стр.


О чем же тогда уже старый художник, прошедший тюрьмы и лагеря, хотел рассказать благополучному интеллектуальному кругу? Да, пожалуй, о том, в чем так пока и не признавались наши молчащие искусствоведы: Ермолаева, ее живопись не имеет словесного выражения, это чистое ис­кусство, со своим неповторимым языком. К творчеству Веры Михайловны трудно провести линию и от Малевича, и от традиционного реализма, ко­торый она не могла принять. Да, Ермолаева поняла, что традиция — это и осознание того, чего повторять не следует, что задача художника идти туда, где еще никто никогда не был, и открывать то, чего никто никогда открыть не мог. Из бывшего и хорошо известного ей по сути ничто не могло подойти. Даже Малевич с его художественными упрощениями, ве­ликий художник, прошедший нелегкий путь к супрематизму, а затем вер­нувшийся к реальности, ненадолго смог захватить ее своей властью, нату­ра требовала цвета, интуиция не была способна удержаться на чертеже, на прямой линии, и она, и близкий ей по духу Лев Юдин, невольно уст­ремились туда, где цвет становился главным, где пространство, игра объе­мов и делали их живопись живописью.

Кстати, они все, и Стерлигов, и Юдин, погибший в войну, и Рождест­венский, ушли от супрематизма, это были художники, и их натура тоско­вала не по сверхновому, утверждаемому Великим Казимиром, их натура жаждала двигаться в дебрях цветовых традиций, чтобы выйти на собствен­ный путь и там сказать свое слово. Как это точно у Стерлигова: «Если продолжать вчерашний день, то получается длинная, ничего не выражаю­щая кишка». Нет, они шли в день завтрашний, хотя каждому предстояло многое испытать, томиться в лагерях и тюрьмах, а возвратившись (кому удалось!), встретиться с победившим, уже господствующим, великим неве­жеством.

Я много раз приходил на ту выставку Веры Михайловны Ермолаевой и, покидая ее, взволнованный, ловил себя на мысли, что не могу ничего сформулировать, объяснить ее силу. Я думал, это происходит только со мной: нет систематических знаний, нет искусствоведческого образования, а вот они, сидевшие и стоящие рядом, поняли больше, они-то о ней знают всё. Нет! Уже теперь, читая стенограмму того давнего обсуждения, я уви­дел, что, кроме Стерлигова, — да и он, теоретик, только приоткрывал принцип ермолаевской живописи, — все прочие, даже те, кто хорошо помнил Веру Михайловну, ничего о чуде ее таланта сформулировать не могли.

«Я эту выставку смотрел и смотрел, и все-таки, когда шел сюда и думал, что мне сказать не вокруг искусства Веры Михайловны Ермолае­вой, а по существу ее искусства, у меня, признаться, не хватило слов, — так говорил крупный искусствовед Русского музея. — Действительно, все это здорово, очень впечатляет, а найти слова, эквивалентные творчеству Веры Михайловны, тем не менее очень трудно. Это противоречие меня огорчило, заставило все передумать, переосмыслить, и я понял, что насто­ящее искусство непереводимо на литературный язык. Может быть, когда пишешь и ставишь слово к слову, то слова сочетаются, между собой, а может быть, тоже находишь какой-нибудь эквивалент. Поэтому те, кто присутствует здесь сегодня, достаточно хорошо разбираются в живописи, в специфике ее языка и цвета, они бесспорно внутренне оценят это ис­кусство... Посмотрите работы Ермолаевой, разве можно сказать, что в них есть что-то от Малевича, от супрематизма? Все это находится в глубинном состоянии картины, возникает диалектика: каждый должен обладать свои­ми клеточками, но ведь он должен обладать и своей пластикой... Пейзажи Веры Михайловны несут влагу воздуха, запахи земли, какое-то душевное проникновение в мир.

Вера Михайловна прошла высокую школу культуры и воспитала свое зрение в условиях благоприятных, в условиях, когда были открыты источ­ники информации, и она смогла впитать в себя те ценности, которые были достигнуты мировым искусством того времени. Это прежде всего сам принцип перевода природы на язык живописи. Здесь подразумевается особое отношение картинных плоскостей, здесь нет нарочитых построе­ний, здесь пространство понимается как пластическая категория, переве­денная на язык цветовых эквивалентов.

Особое качество Веры Михайловны в том, что она умеет связать весь мотив в какой-то узел впечатлений.

Что получается? Мотив переходит на лист не в сыром виде, а включив внутренний мир художника. Это практически представление художника, а не вырезки из действительности. Это важный момент, который многими художниками так и не освоен!

...Выставка работ Веры Михайловны подтверждает тезис о том, что побеждает в искусстве не доктрина, а творческая индивидуальность талан­та. Доктрины можно передать и сравнительно легко, а вот талант передать невозможно».

Вот оно! Почти четверть века назад были сказаны эти слова, но с тех пор, хотя и изменилось отношение к искусству, никто ничего не произнес нового о Ермолаевой, думаю, просто не смогли сказать. Существует о ней всего одна статья 1989 года, вариант нескольких устных выступлений другого искусствоведа, знатока времени, где, пожалуй, наиболее важной фразой является восторженное восклицание: «Русский авангард выдвинул блестящую плеяду женщин-художниц. Всемирно известна Наталья Гонча­рова, только специалисты знают Ольгу Розанову, и почти неведома Вера Михайловна Ермолаева, звезда первой величины на небосклоне искусств».

А что же я сам в том далеком семьдесят втором? Помню себя подолгу стоящим против удивительных листов на тему Лукреция, его «Природы вещей». Вижу спины двух философов — один, застывший в восторжен­ном удивлении, другой с рукой, поднятой к небу, и солнце помню, цвето­вые круги от него, словно объединяющие пространство. Нечто мистиче­ское чудится мне в этих работах. Я не могу двигаться дальше, меня сдер­живает поразительная тайна в цветовых кругах, на горизонте высвечивается пространство неведомого града, серебристо-серые линии будто бы превращаются в бурю...

И синие пейзажи я хорошо помню.

Синий всегда кажется мне полным тайн, кто-то сказал, что у синих тонов «религиозный оттенок». У Веры Михайловны синий напряжен, дина­мичен, особенно он таков в сопоставлениях с зеленым. Скромный домик, будто бы шутя сделанный синим, и теперь стоит перед моими глазами. Я и его несу всюду с собой, ничего не стоит мне увидеть его и сегодня, достаточно взглянуть внутрь себя, и домик рождается в пространстве па­мяти. И у ее «синих» есть свои пристрастия и особенности. Ее синие почти не переходят в голубые, они тянутся к холодным, динамичным се­рым. Фантазии ее мазка поражают, —прием художника открыт зрите­лю, — он видит движение кисти, брызги, мощь темперамента, серебри­стое вдруг превращается в фиолетовое, идет диалог земли и неба. Пожа­луй, светло-фиолетовый, как и синий, — мистические цвета, ими полна икона, возможно, живопись Ермолаевой взглянула на собственный мир и через это окно.

А ее «Дон Кихот», серия гуашей. Легко представляю пару несовместимо-разных, но одновременно и духовных братьев, рассуждающих о труд­ностях жизни, то в лодке, то на коне и осле, то готовых к битве, где один вот-вот бросится в атаку за справедливость, а второй будет терпеливо ждать *в кустах. Я смотрю на ермолаевское действо и думаю о себе: «Кого во мне больше? Рыцаря или Санчо? Наверное — второго. Его боль­ше во многих из нас, куда проще быть свидетелем жизни, чем пытаться ее переделать. Куда легче жить около благородного и полусумасшедшего, чем забывать собственные интересы и бросаться невесть за чем в бой. Зло неизбывно, стоит ли с ним бороться, вот логика внутри каждого Сан­чо Пансы...»

А вокруг бескрайние просторы Испании, великие пейзажи, все будто бы внове, и Доре, однажды захвативший тему, — прав Стерлигов! — все же не сумел перекрыть дороги русской художнице Ермолаевой, Она и* здесь смогла сказать свое слово.

А крестьянский цикл! И «Мужик с гармонью», и «Баба с ребенком», и еще «Мужик с корзиной» — все по-своему. И опять мистический синий то на фоне контрастирующей охры, то на темно-коричневом фоне — всё цвет, игра бурных эмоций, победа художника над натурой.

А трое распятых? Отчего же у них как бы общий крест? А синее бескрайнее мировое пространство? И красный «рефлекс» у левого — не стекающая ли кровь? — и черное шггно у правого; интуиция, а не разум ведет кистью творца.

Я вспомнил этих троих, застыв на Голгофе в Иерусалиме. Я много ездил по миру, но есть ли место, равное Священной Земле? Как же ху­дожница решилась объединить крестом и разбойников и Сына Божьего? А может, и правда, в преддверии смерти все едино? Нет, придумать такое нельзя. Это нужно почувствовать, ощутить, как живую жизнь.

Иногда мне кажется, что Ермолаева о себе знала все. Разве не об этом говорят ее черные натюрморты, написанные одним цветом? Только в нескольких она решалась добавить чуточку белил, а в большинстве ее «позднее» искусство рождалось одной краской, несколькими мазками. На­тюрморты писались в последнем 1934-м, вблизи смерти; неужели она ожидала того, что вот-вот беда все же случится? Тревога, беспокойство, страх охватывают меня, когда я гляжу на ее кувшины и рюмки. Почему черное? Что понимала художница, выбирая натуру, отчего цвет сделался локальным, неужели ожидала беду, знала, что сегодня-завтра должно про­изойти нечто непоправимое? Может, и Голгофа, и кувшины, и рюмки, и фрукты — результат одного: тревоги, ее тревоги?!.

Ах, как хочется выкрикнуть: в Ермолаевой не было Санчо Пансы, в ней жил и побеждал Дон Кихот.

Вот как писал о Ермолаевой единственный ею занимавшийся в России, недавно трагически ушедший из жизни замечательный искусствовед Евгений Ковтун: «В 1934 году возникает серия натюрмортов, неизменны­ми героями которых становятся кувшин, яблоки, рюмки. Постепенно исче­зают все краски, кроме черной, иногда с применением белил. Но ощуще­ние живописного остается. Неотразимой экспрессией обладают наиболее аскетичные в цвете черно-белые натюрморты художницы. По ним легко представить, какую взрывную силу может нести их молчаливая красноре­чивость. Листы Ермолаевой скорбны и трагичны без суетности. Строго­скорбны и возвышенно-трагичны. Это последние работы, помеченные де­кабрем тридцать четвертого года».

...Двадцать пятого декабря Вера Михайловна была арестована.

Так все же, могла ли Ермолаева быть вне того пути, с которого начи­нала? Без Малевича — ему-то она долго и преданно служила, пытаясь осуществлять его основные идеи? Нет, не могла. Она многое знала и мно­гое оставляла себе. И крестьяне, и дети, где вместо лица овал, где едва- едва намечается контур бровей. Разве не вспоминаются тут слова Малеви­ча, записанные в дневниках его ученика? «Самое важное значение для времени имеют сейчас вещи беспредметные и полуобразы, вроде моих крестьян. Они действуют острее всего».

В разговоре с учениками он делил художников по их отношению к цвету на собственно художников — и тут образцами были Рембрандт и Сезанн, и на цветописцев — таким он считал Гольбейна. У «собственно художников» цвет дробился на множество вариантов, цветописцы писали локальными пятнами. Позволю сказать, что творчеству Ермолаевой и Се­занн, и Рембрандт были ближе. И опять я иду к той работе, что висит в моем кабинете над дверью, — в ней начало пути Ермолаевой к истине.

Отношения — творческие и личные — Ермолаевой и Малевича непро­сты. Малевич был тот человек, который, по словам Ковтуна, «дал ее сти­хийно-живописному дарованию твердый фундамент, культуру формы. Но его влияние не превратило Ермолаеву в спутник, живущий отраженным светом: то, что делалось ею, носит яркий отпечаток личности, сильного темперамента, все перестраивающего на свой лад».

Осенью девятнадцатого года Ермолаева принимает предложение отдела ИЗО, едет в Витебск, где ей предстоит руководить художественным учи­лищем, во главе которого только что стоял Шагал. Сюда она почти сразу приглашает Малевича, но это далеко не начало их знакомства. За несколь­ко лет до Витебска она вместе с Малевичем пишет театральные декорации к опере А. Крученых и М. Матюшина «Победа над солнцем».

В двадцатом году Ермолаева участвует в создании УОВИСА — «Утвер­дители нового искусства» — и опять же всё это дела Малевича.

Витебск времен Ермолаевой становится городом Малевича, на улицах, на домах ученики пишут супрематические коллажи — город перерождает­ся, превращаясь в главное место новой живописи.

В 1922 году и Ермолаева, и Малевич возвращаются в Петроград. Здесь создается Государственный институт художественной культуры. От­делами института руководят Татлин, Мансуров, Матюшин, Малевич, Пунин. Ермолаева занимается цветом. О ее работе можно судить по названи­ям докладов: «Импрессионизм», «Сезаннизм», «Кубизм», «Художник Де­рен в московских собраниях французской живописи», и еще, и еще. Как ученики Малевича, они называют себя «Супрематический орден», кто зна­ет — не стилистика ли Сервантеса сыграла здесь свою роль?

Институт художественной культуры был разгромлен партийно-большевистской прессой в 1926 году. Некий микроскопический человек, приняв­ший выразительный псевдоним Серый, доживший до девяноста пяти лет, с которым совсем недавно мне еще удалось встречаться, написал разгром­ную статью, после которой стало ясно, что институт и все его направле­ния будут уничтожены. Ждать беды оставалось недолго.

Впрочем, трудно сказать, что в тот год привело учителя и его ученицу к разрыву...

Из разговора с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов 18 марта 1994 года

Семен Ласкин: Вера Михайловна, вы, как художник, прошли с Малеви­чем через супрематизм, потом, используя открытия супрематизма, вернулись к цвету, к живописи, и в этом стали совершенно самостоятельным, ни на кого не похожим художником. Как же происходил переход от одного «вероисповедания» к другому, я говорю о живописи?

Вера Ермолаева: Сначала интерес к супрематизму был техническим. Любопытно увидеть мир не миром, а своим ощущением мира. Иногда это была как бы игра, некое лукавство. Не было тех ощущений. Я строила на бумаге и холсте ощущения, о которых уже заявляла. Потом надоели эти игры, стало обид­но тратить себя на них. Мне захотелось выразить то, что люблю и что меня любит. Не знаю, удалось ли, но стремление себя показать во всем, что делаю, было. Я думала: меня должны узнать, увидеть, полюбить или не принять.

Семен Ласкин: Вера Михайловна, а как нужно понимать слова «супре­матический орден»?

Вера Ермолаева: Это не установка, это просто термин группы худож­ников...

Дуся проснулась среди ночи от настойчивого блямканья разбушевавше­гося колокольчика, а затем и тяжелого стука ногой в дверь. «Который час? — подумала она с ужасом. — Кто там, ни свет ни заря? Может, мальчишки не дошли до дома, вернулись...»

Она торопливо набросила платье и помчалась ко входу, кто-то словно рассвирепел, стучал и стучал, не давал передышки. Пока шлепала по ко­ридору, прислушивалась, что там в комнате Веры Михайловны? Конечно, проснулись оба и теперь тоже пытаются понять, что же могло случиться. Дуся чуточку замедлила в темноте шаг, услышала Левино раздраженное: «Четыре ночи!» Затем голос Веры Михайловны: «Нельзя мальчишек пускать, я бы не хотела, Лева». Он что-то сказал, но в этот момент колоколь­чик снова залился с бешеным нетерпением.

— Кто здесь? — испуганно спросила Дуся.

— Обыск! — требовательно объявил мужской голос.

— Мы спим, — возмутилась Дуся, — никого не вызывали, чего это надумали у нас искать?

— Открывай. Ордер получен.

— Какой еще орден? Нашли время ордена раздавать!

— Дуся! — жалобно сказала знакомая дворничиха. — Пусти, люди к хозяйке...

— Спит Вера Михайловна! Спит, сколько сейчас времени, совсем оша­лели.

— Хватит болтать! — пригрозил раздраженный голос. — Будем ломать дверь, если не откроешь.

Она бросилась к комнате, в которой спала хозяйка, и, впервые в жиз­ни не постучав, влетела к ней.

Лев Соломонович стоял у кровати, бледный, в кальсонах, такое и при­видеться ни в каких снах не могло, смотрел на нее с ужасом.

Назад Дальше