Гюг-Волк.Невероятные истории о вервольфах - Фоменко Михаил 11 стр.


Говоря это, Кнапвурст принял важный, задумчивый вид; эта мысль растрогала его, вызвала две слезы на его глаза.

Бедный горбун! Он любил тех, кто снисходительно относился к его предкам, покровительствовал им. И кроме того, он говорил правду; его слова имели глубокий смысл.

Я был очень удивлен.

— Господин Кнапвурст, так вы учились по-латыни?

— Да, научился сам, — ответил он не без тщеславия, — латыни и греческому; с меня было достаточно старинных грамматик. Это были заброшенные книги графа; они попались в руки мне; я проглотил их!.. Через несколько времени граф, услышав случайно от меня латинскую цитату, удивился: «Кто научил тебя латыни, Кнапвурст?» — «Я сам, ваше сиятельство». Он предложил мне несколько вопросов. Я ответил довольно хорошо. «Черт возьми! — сказал он. — Кнапвурст знает больше моего; я сделаю его хранителем моих архивов». И он передал мне ключ от архива. Это было тридцать пять лет тому назад, и с тех пор я все прочел, все просмотрел. Иногда граф, видя меня на лестнице, останавливается и спрашивает: «Что это ты там делаешь, Кнапвурст?» — «Читаю семейные архивы, ваше сиятельство». — «А! И что же, нравится тебе?» — «Очень». — «Ну, тем лучше; без тебя, Кнапвурст, кто знал бы о славе Нидеков?» И он уходит, смеясь. Я делаю здесь, что хочу.

— Он очень добрый хозяин, господин Кнапвурст?

— О, доктор Фриц, какое сердце! Какая откровенность! — складывая руки, проговорил горбун. — У него только один недостаток.

— Какой?

— Он недостаточно честолюбив.

— Как так?

— Да, он мог бы добиться всего. Нидек! Одна из знаменитейших фамилий Германии, подумать только! Он мог бы — если бы захотел — быть министром или фельдмаршалом. Так нет! Он с юности удалился от политики; за исключением французской кампании, которую он проделал во главе вооруженного им самим полка, за этим исключением, он всегда жил вдали от шума, волнений, простой, почти неизвестный, ни о чем не думая, кроме охоты.

Эти подробности в высшей степени заинтересовали меня. Разговор принимал как раз желательный для меня оборот. Я решился воспользоваться им.

— Так у графа не было никакой сильной страсти?

— Никакой, доктор Фриц, и это очень жаль, потому что сильные страсти составляют славу знатных фамилий. Когда в высоком роде появляется человек, лишенный честолюбия — это несчастье: он содействует упадку расы. Я мог бы привести вам много примеров. То, что составило бы счастье купеческой семьи, служит причиной гибели знаменитых имен.

Я был удивлен; все мои предположения насчет прежней жизни графа рушились.

— Однако, господин Кнапвурст, графу пришлось испытывать несчастья…

— Какие?

— Он потерял жену…

— Да, вы правы… жену… ангела… он женился на ней по любви… Она была из фамилии Заан — старинная, хорошая дворянская фамилия Эльзаса, но разоренная революцией. Графиня Одетта составляла счастье графа. Она умерла от изнурительной болезни, длившейся пять лет. Было исчерпано все для ее спасения. Они вместе уезжали в Италию; оттуда она вернулась в еще худшем состоянии и скончалась через несколько недель после возвращения. Граф чуть не умер с горя. Он заперся и в продолжение двух лет не хотел никого видеть. Он забросил свою свору, своих лошадей. Наконец, время утешило его печаль. Но все же тут осталось что-то, — с волнением сказал горбун, прижимая палец к сердцу, — вы понимаете… что-то, истекающее кровью. Старые раны болят при перемене погоды и старые печали также — весной, когда на могилах вырастает трава, и осенью, когда листья с деревьев покрывают землю. Граф не захотел жениться во второй раз; всю свою любовь он перенес на дочь.

— Так, значит, этот брак был счастлив?

— Счастлив! Он был благословением для всех.

Я замолчал. Граф не совершил, не мог совершить преступление. Пришлось согласиться с очевидностью. Но что же означала эта ночная сцена, эти сношения с «Чумой», это страшное подражание убийству, угрызения совести, заставляющие виновных выдавать во сне свое прошлое? Что это?

Я положительно терялся.

Кнапвурст зажег трубку и предложил мне другую, которую я взял.

Охвативший меня леденящий холод рассеялся; я испытывал то сладкое спокойствие, которое следует за сильной усталостью, когда, растянувшись в удобном кресле, в углу у огня, в облаке дыма, предаешься удовольствию отдыха и слушаешь дуэт сверчка и шипящего полена.

Мы просидели так около четверти часа.

— Граф Нидек сердится иногда на свою дочь? — решился спросить я.

Кнапвурст вздрогнул и искоса взглянул на меня почти враждебно.

— Я знаю, я знаю.

Я исподтишка смотрел на него, думая узнать что-нибудь новое, но он прибавил насмешливым тоном:

— Башни Нидека слишком высоки, а клевета летает слишком низко для того, чтобы подняться туда.

— Без сомнения; но это факт.

— Да, что делать! Эта странность — действие болезни. Как только проходит кризис, вся его привязанность к графине возвращается. Это удивительно, сударь; двадцатилетний любовник не мог бы быть любезнее, нежнее. Эта девушка составляет его радость, его гордость. Представьте себе, я раз десять видел, как он отправлялся верхом, чтобы купить ей какое-нибудь украшение, цветы. Он отправлялся один и возвращался с триумфом, трубя в рожок. Он не передавал поручения никому, ни даже Сперверу, которого он так любит. Графиня не решается высказать какого-нибудь своего желания из страха перед этим безумием. Что же вам еще сказать? Граф Нидек достойнейший из людей, нежнейший из отцов и лучший из господ. Старый граф Людвиг велел бы повесить браконьеров, которые опустошают леса нынешнего графа, а он относится к ним снисходительно, даже делает из них заведующих охотой. Вот, например, Спервер! Будь жив граф Людвиг, его кости давно бы стучали, как кастаньеты, на конце веревки, а теперь он у нас занимает важную должность.

Все мои предположения оказывались неверными. Я оперся лбом на руки и долго думал. Кнапвурст, предполагая, что я уснул, снова принялся за чтение.

Серые лучи рассвета проникали в домик. Лампа бледнела. В замке слышался смутный шум.

За окном раздались шаги. Я видел, что кто-то прошел там. Дверь поспешно распахнулась, на пороге показался Гедеон.

XI

Бледность Спервера, блеск его глаз указывали, что произошли какие-то новые события. Однако, он был спокоен и, по-видимому, не удивился, что я у Кнапвурста.

— Фриц, — отрывисто проговорил он, — я пришел за тобой.

Я молча встал и пошел за ним.

Только что мы вышли из домика, он взял меня под руку и быстро повел к замку.

— Графиня Одиль хочет говорить с тобой, — шепнул он мне на ухо.

— Графиня Одиль?.. Она больна?

— Нет; она совершенно оправилась, но происходит нечто необыкновенное. Представь себе, что сегодня, около часа утра, видя, что граф близок к тому, чтобы отдать Богу душу, я пошел разбудить графиню, но в ту минуту, как собрался позвонить, у меня не хватило духа. «Зачем огорчать ее? — сказал я себе. — Она и так слишком рано узнает о несчастий; к тому же будить ее среди ночи, когда она слаба и потрясена волнением — это значило бы сразу убить ее». Я раздумывал так минут десять; потом решил взять все на себя. Возвращаюсь в комнату графа, смотрю… никого! Невозможно: человек в агонии! Я бегу в коридор, как безумный. Никого! Вхожу в большую галерею. Никого! Тогда я теряю голову и вот я снова перед комнатой графини Одиль. На этот раз звоню; она появляется с криком: «Мой отец умер?» — «Нет». — «Он исчез?» — «Да, сударыня… Я вышел на минуту… Когда я вошел…» — «А доктор Фриц?.. Где он?» — «В башне Гюга». — «В башне Гюга!» Она кутается в капот, берет лампу и уходит. Я остаюсь. Через четверть часа она приходит с ногами в снегу и такая бледная, что жаль на нее смотреть. Она ставит лампу на камин и говорит, смотря на меня: «Это вы поместили доктора в башню?» — «Да, сударыня». — «Несчастный!.. Вы никогда не узнаете, какое зло вы причинили». Я хотел ответить. «Довольно, — сказала она, — пойдите, заприте все двери и ложитесь спать. Я буду сама дежурить. Завтра утром пойдите к Кнапвурсту за доктором Фрицем и приведите его ко мне. Чтобы не было шума!.. Вы ничего не видели… и ничего не знаете».

— Это все, Спервер?

Он медленно наклонил голову.

— А граф?

— Он вернулся… он здоров.

Мы дошли до передней. Гедеон тихонько постучался в дверь, потом открыл ее и доложил:

— Доктор Фриц.

Я сделал шаг вперед и очутился в присутствии графини Одиль. Спервер вышел и запер дверь.

Странное впечатление произвел на меня вид молодой графини. Она стояла, бледная, одетая в длинное черное бархатное платье, опираясь рукой па спинку кресла, с глазами, светившимися лихорадочным блеском, со спокойным и гордым видом.

Я был сильно взволнован.

— Господин доктор, — сказала она, указывая на стул, — сядьте, пожалуйста; мне нужно поговорить с вами о важном деле.

Я повиновался молча.

Она также села и, по-видимому, собиралась с мыслями.

— Рок, — начала она, устремляя на меня свои большие голубые глаза, — рок или Провидение, не знаю, что именно, сделал вас, сударь, свидетелем тайны, в которой задета честь моей фамилии.

Она знала все.

Я был поражен.

— Сударыня… — пробормотал я. — Поверьте, что только случайность…

— Это бесполезно, — сказала она, — я все знаю… Это ужасно!

Потом она крикнула душераздирающим голосом:

— Мой отец невиновен!

Я вздрогнул и протянул к ней руки.

— Я это знаю, сударыня; я знаю жизнь графа, одну из самых прекрасных, из самых благородных, о которых можно мечтать.

Одиль приподнялась, как будто протестуя против всякой мысли, враждебной ее отцу. Услышав, что я сам защищаю его, она опустилась в кресло и, закрыв лицо руками, разразилась слезами.

— Да благословит вас Бог, сударь, — бормотала она, — да благословит вас Бог; я умерла бы при мысли, что подозрение…

— Сударыня, кто мог бы принять за действительность бред, фантазии лунатика?

— Это правда, сударь, я говорила себе так, но внешний вид… Я боялась… простите меня!.. Я должна была помнить, что доктор Фриц — порядочный человек.

— Ради Бога, успокойтесь, сударыня.

— Нет, дайте мне выплакаться, — проговорила она. — Эти слезы успокаивают меня… Я столько выстрадала за эти десять лет, столько выстрадала! Эта тайна, так долго хранившаяся в моей душе, убивала меня… Я умерла бы от нее, как моя мать. Бог сжалился надо мной… Он наполовину открыл ее вам. Дайте мне рассказать вам все, сударь, дайте…

Она не могла продолжать; рыдания душили се.

Таковы все гордые, нервные натуры. Победив горе, заключив его и как бы раздавив в глубине души, они проходят среди толпы, если не счастливые, то, по крайней мере, равнодушные, и даже наблюдательный взор может ошибиться; но внезапное потрясение, неожиданное открытие, удар грома — и все рушится, все исчезает. Побежденный враг подымается более страшный, чем при своем поражении; он с яростью потрясает двери своей темницы, и продолжительная дрожь обуревает тело, рыдания подымают грудь, и долго сдерживаемые слезы вырываются из глаз, обильные и частые, как дождь во время бури.

Такова была Одиль.

Наконец, она подняла голову, отерла мокрые от слез щеки и, облокотись о ручку кресла, устремив глаза на висевший на стене портрет, заговорила медленным, печальным голосом:

— Когда я углубляюсь в прошлое, сударь, когда я вспоминаю свои первые мечты, я вижу мою мать. Это была высокая, бледная, молчаливая женщина. В то время, о котором я говорю, она была еще молода; ей было едва тридцать лет, но на вид можно было дать, но крайней мере, пятьдесят. Седые волосы окружали ее задумчивое чело. Ее исхудалые щеки, строгий профиль, всегда печально сжатые губы придавали ее лицу странное выражение печали и гордости. В этой старой тридцатилетней женщине молодого было только ее прямая, гордая фигура, блестящие глаза и голос, нежный и чистый, как мечта ребенка. Она часто целыми часами ходила по этой самой зале, а я бегала вокруг нее, счастливая, да, счастливая, потому что я — бедный ребенок! — не сознавала, что моя мать грустна, не понимала, сколько глубокой печали таилось под этим челом, изборожденном морщинами! Прошлое было неизвестно мне; настоящее полно радости, будущее… будущее представлялось рядом игр.

Одиль горько улыбнулась и продолжала:

— Иногда во время моих шумных игр мне случалось наталкиваться на безмолвно ходившую мать. Она останавливалась, опускала глаза, медленно наклонялась, целовала меня в лоб с неопределенной улыбкой; потом выпрямлялась и продолжала свой путь с прежней грустью. Впоследствии, когда я старалась отыскать в душе воспоминания первых лет, эта высокая, бледная женщина представлялась мне изображением печали. Вот она, — сказала графиня, указывая на висевший на стене портрет, — такая, какой ее сделала не болезнь, как думает мой отец, а страшная, роковая тайна… Взгляните.

Я обернулся и вздрогнул, увидев внезапно портрет, на который мне указывала молодая девушка.

Представьте себе длинное, бледное, худое лицо, носящее суровый, холодный отпечаток смерти, и в орбитах этого лица два черных, горящих, пристально смотрящих на вас, страшно живых глаза!

Наступило молчание.

«Как должна была страдать эта женщина!» — мысленно проговорил я, и сердце у меня болезненно сжалось.

— Я не знаю, каким образом моя мать сделала это ужасное открытие, — продолжала Одиль, — но она знала таинственное очарование «Чумы», свидания в комнате Гюга… Одним словом, все. Она не сомневалась в моем отце. О, нет! Она только медленно умирала, как умираю и я.

Я схватился руками за голову… я плакал.

— Однажды ночью, — продолжала Одиль, — мне было тогда десять лет, моя мать, которую поддерживала только ее энергия, сказалась при смерти. Это было зимой; я спала. Вдруг чья-то нервная, холодная рука схватила мою руку. Смотрю: передо мной какая-то женщина; в одной руке у нее был факел, другой она сжимала мою руку. Платье ее было все в снегу; конвульсивная дрожь пробегала по ее телу; глаза блестели мрачным огнем сквозь длинные, седые, нависшие на лицо волосы. Это была моя мать.

«Одиль, дитя мое, — проговорила она, — встань, оденься; ты должна узнать все».

Я оделась, дрожа от страха. Она повела меня в башню Гюга, показала мне открытую цистерну. «Твой отец выйдет оттуда, — сказала она, указывая на башню, — он выйдет с Волчицей. Не дрожи, он не может увидеть тебя» Отец действительно вышел со старухой, неся свою ужасную ношу. Мать пошла за ними, неся меня на руках. Она показала мне сцену на Альтенбурге. «Смотри, дитя, — кричала она, — это нужно, так как я… я умру. Ты сохранишь эту тайну. Ты будешь ходить за твоим отцом одна, совсем одна, слышишь? Дело идет о фамильной чести».

Мы вернулись.

Через две недели моя мать умерла, завещав мне продолжать ее дело, следовать ее примеру. Я свято следовала этому примеру. Вы видели, ценой каких жертв: я должна была не повиноваться отцу, разрывать ему сердце! Выйти замуж — это значило ввести в нашу среду чужого, выдать тайну нашего рода!! Я противилась. В Нидеке никто не знает о сомнамбулизме графа, и без вчерашнего кризиса, подорвавшего мои силы и помешавшего мне самой дежурить у отца, я оставалась единственной хранительницей страшной тайны!.. Бог решил иначе, он отдал в ваши руки честь нашей семьи. Я могла бы потребовать от вас торжественное обещание никогда не открывать того, что вы видели сегодня ночью. Это было бы мое право.

— Сударыня, — сказал я, вставая, — я готов…

— Нет, сударь, — с достоинством проговорила она, — я не нанесу вам этого оскорбления. Клятвы недействительны для низких сердец, а для порядочных достаточно законов чести. Я уверена, что вы сохраните тайну, потому что это ваш долг. Но я ожидаю от вас большего, гораздо большего, и вот почему я сочла себя обязанной все сказать вам.

Она медленно встала.

— Доктор Фриц, — сказала она голосом, заставившим меня вздрогнуть, — силы изменяют мне; я сгибаюсь под тяжестью, мне нужен помощник, советник, друг; хотите вы быть этим другом?

Я встал, взволнованный.

— Сударыня, — сказал я, — я с благодарностью принимаю ваше предложение и не могу сказать, как я горжусь им, но позвольте мне сделать одно условие.

Назад Дальше