— Слышал, батюшка, берут тебя на Печатный двор. Грешен, завидую. Говорят, Арсений Суханов привёз с Афона древнейшие свитки. Почитал бы с великой охотой сочинения, приобретённые в Иверском Афонском монастыре, в Хиландарском, Ватопедском, Ксиропотамском... Какая древность! Какая святость!
— Ох, милый! Коли мне те свитки дадут, так я тебе их покажу. Приходи, будь милостив, вместе почитаем.
У Симеона тоже был подарок протопопу, принёс кипарисовую доску.
— В Оружейной палате презнатные изографы. Закажи себе икону на сей доске по своему желанию.
— Спасибо, — поклонился Аввакум монаху. — Велю написать Симеона Столпника. Молитва Симеонова длиною в сорок семь лет, сорок семь лет стоял на столпе.
Анастасия Марковна подала гостю пирог с вишней да яблоки в мёду.
Симеон отведал с опаскою, но понравилось, за обе щеки ел.
— Бывал я на богатых пирах, но так вкусно нигде ещё не было, как в доме твоём, — польстил гость хозяйке. И про хозяина не забыл: — Ты мудрый человек, Аввакум. Умный — богатство народа, умный должен себя беречь, ибо от Господа дар. Я с моими учениками написал вирши в честь государя, государыни, в честь царевичей и царевен. Если ты можешь слагать стихи и если ты тоже восславишь великого государя, я прикажу читать твои вирши наравне с моими.
— Помилуй, батюшка! — изумился Аввакум — Я на слово прост. Уволь! Уволь меня, грешного. Да ведь и Бога боюсь! Баловать словами уж не скоморошья ли затея? Скоморохов я, бывало, лупил за их вихлянье, за болтовню.
— Писать вирши — занятие благородное, — возразил Симеон. — В речах твоих, батюшка, я нашёл столько огня, что убеждён: отменные получились бы вирши! И почему ты поминаешь скоморохов? Подумай лучше о Романе Сладкопевце. Он складывал вирши для восславления Господа{30}.
— Пустое глаголешь, Симеон! — сказал сурово Аввакум. — Роман Сладкопевец не последний среди отцов вселенской церкви. Кто — он, и кто — мы с тобою? Не тщись равнять себя со столпами, Симеон. Полоцк — не Сирия, а твоё служение царю и царевичу — не столпничество. Да и времена нам достались — не вирши слагать, а плачи по погибшей душе.
Расставаясь, Симеон покручинился:
— Горестно мне, недоверчивы русские люди. Отворить бы твоё сердце, протопоп, золотым ключом, сослужил бы ты государю великие службы. Восславь славное, и сам будешь в славе. О превосходный дарованиями, соединясь с тобою помышлениями, мы могли бы творить благо и любовь для всей России. Говорю тебе, восславь славное, ибо земля твоя создана для любви и твой царь любви сберегатель и делатель. Славь славное и будь во славе!
— Солнце на небе уж едва держится от фимиамов и славословий. Кадить земному владыке — угождать сам знаешь кому.
— Грустно мне, — сказал Симеон.
— А мне, думаешь, не грустно?
Поглядели они друг на друга, поклонились друг другу.
10
В тереме для царского семейства Симеон Полоцкий с учениками, привезёнными из Белоруссии, устраивал «зрелище красногласное».
Алексей Михайлович, Мария Ильинична, Алексей Алексеевич сидели на деревянных, высоких тронных креслах, остальные дети с мамками разместились по лавкам. Лавки были золочёные, крытые изумрудным бархатом. Да и палата была, как изумруд, травами расписана.
Старшей царевне Евдокии шёл пятнадцатый год, была она высока ростом, лицом в батюшку, не обидел Господь красотой. Марфе только что исполнилось двенадцать, а у неё уже грудка, как у серой лебёдушки, — красоте быть, да вся впереди. Алексею шёл одиннадцатый. Серьёзный, строгий отрок ждал зрелища с нетерпением, ноготок на мизинце покусывал. У царевны Софьи день рождения впереди, 27 сентября ей исполнялось семь лет, она чувствовала себя взрослой. Екатерина моложе сестрицы на год и на месяц, но сидела, как старушечка, кулачки у груди, глаза добрые, радостные. Одна Мария шалила, ей было четыре года, а трёхлетний Фёдор хоть и сидел на руках у мамки, у княгини Прасковьи Куракиной, но понимал: будет нечто чудесное, сверкал умными глазёнками. И только Феодосия спала. Ей в мае исполнилось два года.
Были на зрелище царевны-сёстры, приезжие боярыни, мамки, дядьки, комнатные люди.
Двери отворились, вошёл высокий, смуглый, чернобородый Симеон, а с ним двенадцать отроков. Все одеты в вишнёвые кафтаны, в белых чулках, в блестящих ботинках с золотыми пряжками. Царевны задвигались, зашушукались.
Отроки и Симеон разом поклонились, а Симеон ещё успел улыбнуться своему царственному ученику. Алексей, польщённый, просиял в ответ.
— Благослови, о пресветлейший, самодержавнейший великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великая и Малыя и Белыя России самодержец! — Голос прозвучал бархатно, со всем великолепием русской певучести, с чудесным, ласковым для уха «л», с просторною величавостью, с ударениями на главных словах и особливо, тут уж Симеон как в литавры ударял, на слове «самодержец».
— Благословляю! — сказал Алексей Михайлович с удовольствием.
Выступил на шаг первый отрок, светлокудрый, черноглазый, с личиком тонким, и взлетающим выше и выше серебряным фальцетом произнёс начальную, заглавную хвалу:
Отрок смолк, поклонился в пояс, отступил. И тотчас вышел второй, чернокудрый, синеглазый. Прочитал стихи, славя великого государя за избавление Руси от еретиков, от врагов, хваля за распространение православной веры среди язычников.
Третий отрок сравнил царя с солнцем и прорёк со строгостью: все народы должны жить под русским царём. Четвёртый замахнулся на большее:
Шестой опять поминал светило:
Седьмой отрок сравнил Алексея Михайловича с Моисеем, принёсшим евреям свет с Божьей горы.
Восьмой прославил царицу, сравнив Марию Ильиничну с луной: «Её лучами Россия премного светла».
Девятый отрок славил царевича Алексея, но начинал-таки с родителей:
Десятый славил царевен:
Одиннадцатый отрок воздал хвалу боярам, двенадцатый Россию сравнил с телом, а царя — с головой и пророчествовал: «Россия прославится в мире умом и храбством».
Последние две строки гимна Симеон и его отроки прочли хором:
Алексей Михайлович резво поднялся, поклонился, отирал платочком слёзы на лице.
Отрокам поднесли по печатному прянику, повели и показали царские покои, угостили на прощание квасом с имбирём, дали орехов, сушёной дыни, изюму, сушёных груш.
Симеон же удостоился кубка с романеей.
11
Снилось Аввакуму; идёт он белым полем, воздух от мороза в иглах. Далёк ли путь, близок ли — неведомо. Тьма катит навстречу. Не туман, не дым — тьма клубами ворочается... Назад бы побежать, пока не поглотило чёрным, да ноги вперёд несут.
Волк завыл.
Задрожал Аввакум и проснулся. Воет! Филипп взбесился.
Встал протопоп, окунул палец в святое масло, подошёл к Филиппу. Бешеный выл, запрокинув голову, закатив глаза. Аввакум нарисовал крест на его лбу, запечатал крестом рот.
Филипп икнул, повалился боком на рогожку, заснул как агнец.
Домочадцы заворочались, укладываясь досыпать. Палец был в масле. Аввакум нагнулся к Фёдору, этот у порога ложился, помазал. Фёдор чмокал губами, как малое дитя.
Протопоп отметал триста поклонов перед иконами и очень удивился, подкатываясь Марковне под бочок, — не проснулась.
Вспомнил сон, и опять прознобило, прижался осторожно к тёплой Марковне, вздохнул, но вместо того, чтобы погрузиться в дрёму, ясно увидел Пашкова. Вчера встретил. Уж четвёртый месяц в Москве, но впервой увидел Афанасия Филипповича. На коне проскакал, обдал грязью. Напоролся глазами, но не выдал себя, сделал вид, что не узнал. Ещё и бабу какую-то столкнул с дороги. Бедная уж так шлёпнулась задом в лужу — зазвенело.
Пригрезился Пашков, и встало перед глазами сразу всё. Башня в Братске, страна Даурия...
Утром, помолясь, Аввакум в церковь не пошёл.
— Ты что это, батька? — удивилась Анастасия Марковна.
— Не хочу сатану тешить. Ох, эти денежки! За денежки мы стали покладисты, Марковна. Думаем, по доброте дают, а давали зла ради, покупая чистое, белое, чтоб и мы с тобой были, как они, чернёхоньки, с хвостами поросячьими.
— Батька! Батька! — закричал, гремя цепью, Филипп. — Белый за твоим правым плечом. С крыльями.
— Вот и слава Богу, что белый.
— По морозцу я соскучился, — сказал Фёдор-юродивый, сидя на порожке. — Давно ноги не ломило, давно не корчило.
— Как же ты, батька, на Печатный двор-то пойдёшь? — засомневалась Анастасия Марковна. — Книги по-ихнему надо будет править.
— Я по-ихнему не стану править, — сказал Аввакум. — Очини-ка мне перо, голубушка, у тебя тонко очиняется... Афанасия Филипповича вчера встретил, чуть конём меня не переехал, а узнать не узнал. Отшибло память у бедного.
— Про чего ты написать хочешь?
— А про всё. Как гнали нас в могилу, да Бог не попустил. Как насилуют, будто девку, святую веру. Молчал, сколь мог, да иссякло терпение. Скажу всё, как есть.
Начертал Аввакум, разгоняясь мыслью, положенное начало: «От высочайшая устроенному десницы благочестивому государю, царю-свету Алексею Михайловичу, всея Великая и Малыя и Белыя России самодержцу, радоватися. Грешник протопоп Аввакум Петров, припадая, глаголю тебе, свету, надёже нашей».
Бежала рука быстрей да быстрей, вскипело пережитое, пузырились чернила на кончике пера: «...яко от гроба восстав, от дальняго заключения, от радости великия обливался многими слезами, — своё ли смертоносное житие возвещу тебе, свету, или о церковном раздоре реку тебе, свету!»
И, опершись на Иоанна Златоуста, на Послание к горожанам Ефеса о раздоре церковном, сказал о русском православии: «Воистинно, государь, смущена Церковь ныне». Рассказал о чуде, какое видел в алтаре в Тобольске. О Никоновых затейках помянул, о том, что патриарх «поощрял на убиение». О мытарствах своих поведал, о безобразиях воеводы Пашкова. Рассказал, как шесть недель шёл по льду даурскому. Много писал, не поместилось на одном свитке писание, пришлось подклеить ещё один.
«Не прогневайся, государь-свет, на меня, что много глаголю: не тогда мне говорить, как издохну!»
И сказанул о Никоне всё, что на сердце было: «Мерзок он перед Богом, Никон. Аще и льстит тебе, государю-свету, яко Арий древнему Константину, но погубил твои в Руси все государевы люди душою и телом... Христа он, Никон, не исповедует». Перечислив все новшества, введённые патриархом, возопил, призывая: «Потщися, государь, исторгнута злое его и пагубное учение, дондеже конечная пагуба на нас не приидет». А за Афанасия Пашкова, кончая челобитие, просил: «Не скорби бедную мою душу: не вели, государь, ему, Афанасью, мстити своим праведным гневом царским».
— Соорудил себе казнь! — сказал Аввакум, глядя, как просыхают, теряя блеск, чернила.
Край листа остался чистым, и Аввакум приписал: «Свет-государь!.. Желаю наедине светлоносное лицо твоё зрети и священнолепных уст твоих глагол некий слышати мне на пользу, как мне жити».
Перечитал написанное вслух.
— Что, Марковна? Вдруг да и позовёт к себе. Уж я тогда скажу ему! Вышибу слезу-то из сухих глаз.
Свернул челобитие трубочкой, положил на божницу. Три дня не дотрагивался, все три дня молился, а домочадицы с Анастасией Марковной шубы чинили, пристраивали в складках тайнички, деньги зашивали на чёрный день.
12
Отпустила боярыня Анна Ильинична Малаха в Рыженькую. Лошадку ему дали двадцатигодовалую, но сам телом лёгок, подарки Маняшины да сыновьи тоже не тяжелы. Поехал себе, не понукая старую. Идёт, везёт, и слава Богу.
Лошадка оказалась мудрая. Испытала терпение возницы — не шумит, не стегает — рысцой пошла. Как в гору, Малах спрыгивал с телеги, ободрял работницу ласковым словом. Лошадка прядала ушами, благодарно вздыхала.
Нужно было к жатве поспешать, но Малах правил в иную сторону.
Носил он в ладанке горсть земли со своего поля. Запало ему в сердце получить через ту горсточку благословение всему полю. В Москве не набрался смелости открыть желание дочери и детям, а как поехал восвояси, так рука и потянулась к ладанке. Решился — была не была. Дорога дугой, да лишь бы жизнь была прямая. К святейшему, в Новый Иерусалим отправился.
Никон ныне, как прыщ на языке, многие смелы поносить гонимого. Сказать о патриархе непристойность — заслужить милость сильных мира. Это ли не сатана?
В первый день пути пришлось Малаху под ясными звёздами заночевать. Остановился возле рощицы у малой речки. Рыбаки ему щучку подарили, голавликов с плотвичками.
Запалил Малах костерок, стал ушицу варить.
Вдруг голоса, шаги и — молчок. Малах, заслоняя глаза, глядел-глядел во тьму да и позвал:
— Эй, человек! Поспела ушица!
К костру подошли три монахини.
— Дозволь, дедушка, погреться? Идём, идём, а жилья всё нет.
— Похлебайте ушицы, говорю! Ваша еда, постная.
Монашенки были молоды, а под глазами чёрные круги.
Помолились, достали свои ложки, свой хлеб.
Похлебали.
— Ложитесь на телеге спать, — предложил Малах.
— А мы и ляжем, — согласились монашенки.
Двое пошли укладываться, третья осталась у огня.
— Далеко ли путь держите? — спросил Малах.
— В Никольский монастырь, в Арзамас. Собирали в Москве деньги на строительство, да больно много собиральщиков, дающих мало.
Малах поглядел на монахиню позорче: лицо пригожее, а глаза уж такие медленные, глянут и замрут.