При этом он упорно смотрел в сторону правого фланга, и у Крутова не оставалось сомнения, что политрук имеет в виду его. Ведь он опять провел весь вечер с Иринкой, ушел из расположения не спросясь. Может, и Лихачев думал то же самое про себя, потому что хотел возразить, но Крутов толкнул его под бок: молчи, не время…
— Должен со всей ответственностью предупредить, — продолжал Кузенко, — что за пьянство, самовольные отлучки мы будем сурово наказывать, а неявку к поверке расценивать как дезертирство и отдавать под суд военного трибунала. Мы должны выполнить свой священный долг — грудью встать на защиту Родины, как велит нам наша партия, и мы это сделаем. Советский народ не потерпит, чтобы всякие нарушители военной присяги мешали в этой священной борьбе…
Хотя Крутов признавал за собой грех, он испытывал какое-то сложное чувство — и неловкости, словно его публично уличили в чем-то недостойном, и протеста против необоснованного к нему недоверия. Да, он бегал проститься к Иринке, но разве, если всерьез, это такой проступок, что дает основание ставить под сомнение его преданность Родине? Ведь еще день-два — и у всех, кто здесь находится, оборвутся все связи с прошлой жизнью, со всем, что дорого, святой что держит человека на земле и ведет через всяческие испытания. Надо же это понимать!
Рота, разросшаяся больше чем вдвое против прежнего, стояла не шевелясь, молча.
— Как там на фронте, что слышно? — раздался голос.
— Хороших вестей пока нет, — ответил Туров. — Войска ведут тяжелые оборонительные бои. Думаю, что положение это временное и скоро изменится в нашу пользу. Страна собирает силы для отпора, вот и мы с вами едем на фронт. Я не сомневаюсь, мы выполним свой воинский долг как положено. У нас в роте была крепкая комсомольская организация, а сейчас собирается партийная группа из числа бойцов запаса. Думаю, с такими силами рота выполнит любую боевую задачу. Вы люди взрослые, с опытом, должны понимать серьезность момента и не допускать нарушений дисциплины. Я понимаю, некоторым захочется отлучиться на час-два, чтобы проститься с семьей, и препятствовать этому не стану, но давайте сначала думать о деле. А дело требует, чтобы мы подготовились к отъезду, ничего не забыли…
Туров говорил еще минут пять. Напряжение, владевшее Крутовым, как-то само собой улетучилось. Турова, едва он подал команду «разойдись!», тотчас окружили бойцы из запаса; у каждого находились неотложные вопросы, и он отвечал, пока труба горниста не сыграла сигнала «ко сну».
* * *
Утром подали на погрузочную площадку первый эшелон, днем — второй. Крутову предстояло ехать третьим — завтра. Вечером он побежал проститься с Иринкой.
Они сразу же пошли за поселок, на Татарскую гору, чтобы никто не помешал их последнему свиданию. По дороге Крутов сорвал несколько голубых колокольчиков и вдел их в петличку Иринкиного платья. Возле камня, с которого всегда смотрели на поселок, они уселись на траве и стали гадать по звездам: встретятся — не встретятся. То одна, то другая срывались с небосклона, и решить, что они предсказывают, было просто невозможно. Лучше всего не обращать на них внимания.
— Знаешь, сегодня к нам в школу приходили представители, приглашали поступать на работу. Сразу, как окончим десятый.
— Это очень хорошо, — согласился Крутов. — Тебе не так будет скучно.
— Я бы хотела на такую работу, чтобы помогать тебе. Но как? Мы же еще ничего не умеем.
— Ничего, научат. Ты меня будешь ждать?
— Ну конечно! Мы же договорились.
— Скажи: люблю…
— Люблю, люблю…
— Верю. Я тебя тоже очень и очень люблю. На фронте, мы с Лихачевым уже решили, он будет за первого номера, а я с ним в паре снайпером. Чтоб ни один гад не ушел живым.
— Вот ты говоришь, а я даже не представляю… Ведь это же очень страшно: в любой момент тебя могут убить… Жил человек — и нет. Ой, лучше об этом не говорить. Хочешь, я тебе спою?
— Спой.
— Только ты не смотри на меня.
— Не буду.
Иринка впервые пела при нем и очень волновалась: ей хотелось, чтобы on ее похвалил, и в то же время она сама знала, что у нее слабенький голосок, не то что у Орловой или Руслановой. Незадолго перед войной прозвучала с экрана песенка с простыми трогательными словами, будто нарочно сложенная на случай войны: «Я на подвиг тебя провожала…»
В ту минуту Крутов не предполагал, что мотив этой песенки, слова запомнятся на всю жизнь, что даже спустя много времени он не сможет слышать ее без тайных слез, как и в тот момент, когда звучал голос Иринки и звезды расплывались у него перед глазами.
Иринка так волновалась, что когда дошла до слов «пусть тебя сохраняет, от пуль сберегает моя молодая любовь…» — голос ее задрожал, сорвался и, вскрикнув: «За что мы должны так мучиться?» — она разрыдалась.
— Ну чего ты, чудачка, — утешал ее Крутов, хотя у самого сердце готово было разорваться от прихлынувшей боли, нежности, от мысли, что, быть может, никогда не придется ему больше гладить эти щуплые, еще совсем девчоночьи плечики…
* * *
В десять часов утра батальон двинулся на погрузочную площадку. Только увидев громаду колонны, которая текла и текла из ворот, поблескивая острыми жалами штыков, погромыхивая котелками, Крутов впервые осознал, сколь значительна сила, собранная в стенах этого временного военного лагеря. Где-то прогибается, рушится фронт под натиском вражеских войск, а главные силы вот они, еще только поднимаются со своих мест.
Толпа вольного люда, как и в прошлый день, с печалью, волнением, горестными восклицаниями, с присущей такому событию сумятицей провожала войска. Шпалерами стояли на тротуарах женщины, дети, старики, рабочие в спецовках, на полчаса оставившие свою работу. Родственники тех, кто шагал в строю, шли рядом с ротными колоннами, поспешая за размеренным военным шагом.
На платформы эшелона уже были вкачены полевые кухни батальона, орудия противотанкового взвода, тяжелые минометы полковой батареи. Лошади ржали, упрямились, и их насильно втаскивали по прогибающимся ненадежным мосткам в вагоны. Стрелковые и пулеметные взводы, сняв с плеч оружие и снаряжение, вошли в свои вагоны быстро и без липшего шума.
Настали минуты расставанья. У кого было с кем прощаться, повысыпали из вагонов на платформу.
Первый удар в станционный колокол — первый звонок! Наливаются, набухают тяжелыми мужскими слезами глаза бойцов, командиров, оставляющих здесь свои семьи. Пришло время проститься со старой спокойной жизнью. Погляди в милое родное лицо жены, расцелуй детей, может, не придется тебе с ними больше свидеться. Не стыдись, вымоли у них прощение, если сделал им что дурное, прости сам все обиды, упоен в своем сердце только хорошее, ведь его немало было в вашей жизни.
Поклонись родной земле до пояса, может, в последний раз стоишь на ней, не теряй напрасно минут на раздумье — хоть ты и не придерживаешься старых обычаев, но земля-то перед тобой та самая, что была всегда, — русская. Родина-матушка! Время, не спеши, не гони взмыленных коней во всю прыть, дай солдату собраться с мыслями, дай выложить самые заветные слова, о которых думал всю жизнь, да все не решался высказать, чтоб не посмеялись ненароком люди.
«Дзинь! Дзинь!» — пролетели над гудящей толпой провожаемых и провожающих и замерли вдали медные голоса вторых звонков.
Что ж ты, время на исходе, говори скорее! Смотри, какими умоляющими глазами глядят на тебя родные и бесконечно дорогие тебе лица. Ты, наверное, отвык любоваться ими, а они самые прекрасные, самые преданные тебе, и придет время, будешь лежать в холодном окопе и молить, как счастья, чтобы они привиделись тебе хотя бы во сне.
Молчишь… Понятно, ты волнуешься, горло перехватила спазма, но ты же солдат, не обнаруживай слабости, но и не стыдись проявления святых чувств. Вокруг тебя нет никого, кто поставил бы это тебе в упрек, здесь каждый занят самим собой. Пожми дорогие руки, впейся до крови в раскрытые губы, чтобы на всю жизнь унести с собой вкус соленых слез и горечь прощального поцелуя. Не теряй этого дара, он сгодится тебе, когда станет гаснуть в груди ненависть к врагам, толкнувшим тебя на эти страдания.
А ты откуда взялась, разудалая душа, что наперекор взметнувшимся причитаниям резанула по обнаженному сердцу перебором гармошки и рвешь его на части?..
Сумароков, идол! Сгинь с глаз, тебя растопчет толпа, разве ей сейчас до веселья?!
Но вырвался на круг второй отчаянный, — видимо, успел где-то подзаложить, — топнул ногой, швырнул с головы в пыль и семячную лузгу новую пилотку: «Провались, земля и небо, я на кочке просижу!»
С гиканьем и присвистом понеслось по кругу неоплаканное чье-то горюшко, приударило в дощатый настил коваными каблуками, заулюлюкало и пошло вприсядку. Знай наших, гляди, как уходит навстречу смертельной опасности русский человек!
Третий звонок! Погребальным звоном отдается он в ушах провожающих, и, заглушая его отдаленное звучание, рванул пронзительный паровозный свисток. Отправление.
— По вагонам! — разнеслась многоголосая команда.
Не договорила всех слов, смолкла на полпути гармошка. Грянулся оземь плясун, но дружки подхватили его за руки, за ноги и втащили в вагон.
Плач, стоны, прощальные выкрики. И кто бы мог подумать, что земля может выдержать такую массу горя?
Повиснув на шее у мужей, в голос ударились женщины. Нет, кажется, силы, которая разомкнула бы эту мертвую хватку любящих рук.
Еще раз, вопреки правилу, разнесся паровозный гудок, и, лязгнув, поплыли вагоны. Вскакивают на подножки замешкавшиеся бойцы. Все!
Крутов растерянными, одичалыми от тоски глазами смотрел, как спешит за вагоном, тянет руки его Иринка, родней которой нет сейчас для него человека. Машет ему прощально рукой и не замечает, что вагон все дальше и дальше уплывает от нее.
Остановилась, поняла, что не догнать, сникла растерянно, совсем еще девчонка, не изведавшая окрыляющей силы любви, но уже познавшая горечь разлуки. Прислонилась к фонарному столбу, обхватила его руками, продолжая нестись за поездом мыслями, глазами. Крутов видел, как она крикнула что-то, да не долетело до него слово, затерялось в стуке колес.
«В путь-дорогу, в путь-до-ро-гу!» — торопливо выговаривали колеса, и вот уже вьется пыль за вагонами да мелькают бегущие назад столбы.
Ко всему попривыкли люди за время войны, но разве забудутся эти первые проводы? Все, чем жили, чему радовались, враз оборвалось, и осталась в сердце пустота, ноющая, болезненная, которую ни залить, ни заполнить, ни убежать от нее. Горько, тоскливо жить, а жить надо, чтобы бороться, выстоять и наперекор всему — жить.
Уже скрылась с глаз станция, а Крутов все стоял у дверного проема, не в силах отвести глаз от той стороны. Из-под верхних нар протянулась жилистая рука Лихачева, потянула его за подол рубахи:
— Пашка, сюда!
— Отстань.
— Иди, дело есть! — И как Крутов ни сопротивлялся, его втащили на нижние нары.
Полумрак. Справа Лихачев, слева Сумароков. Вот он протянул руку в темный угол, достал флягу, кружку:
— Бери, пей!
— Не хочу.
Но крепко держали дружеские руки:
— Кореша мы тебе или нет?.. Пей, дурак, легче станет.
Эх, была не была! Крутов хватил добрую половину солдатской кружки, огонь плеснулся по сердцу, прокатился клубком по всему телу. Ох, черти, едва разведенного спирту подсунули. Задыхаясь, он утерся рукавом, и сразу зазвенело в ушах, словно от оплеухи, и вагон покачнулся, поплыл.
— Первая у тебя? — участливо обняв за плечи, спросил Лихачев. — Про Ирину спрашиваю, про что же еще, — пояснил он, встретив недоуменный взгляд Крутова.
— A-а… первая.
— То-то и гляжу… Самая жестокая, самая трудная любовь — первая. По себе знаю. Я тебе не рассказывал? Нет? Ладно, как-нибудь расскажу… — Он дружески хлопнул его по спине. — Ничего, перемелется…
С дробным стуком плыл вагон навстречу будущему. Какое оно будет? Не все ли равно. Что будет, то и ладно, лишь бы не гадать.
Глава девятая
Эшелон всюду получал «зеленую улицу». Никогда еще не приходилось Крутову так ездить. Поезд останавливался только на больших станциях для смены бригад. Паровоз гукнет, отцепится, тут же подходит другой, толчок, свисток — и дальше.
Лишь в крупных городах эшелон простаивал минут по двадцать, тогда все, кто ехал, сломя голову бежали кто куда. Одни — чтобы получить на отделение суп, хлеб, консервы, другие — в очередь к водогрейке за кипятком и холодной водой, третьи — за газетами. У всех находилось что-нибудь неотложное.
Скорые поезда, которым раньше все другие уступали дорогу, теперь дымили на вторых путях по безымянным полустанкам, ожидая, пока мимо пронесется с грохотом, свистом, залихватской солдатской песней окутанный пылью простой воинский эшелон.
Песня. Принято считать, что поют когда весело, но теперь орали песни не поэтому: очень уж смутно было на душе у каждого, вот и старались, надрывали глотки, и вроде бы легче становилось. Все, что только вчера казалось непереносимым, переносилось, незабываемое теряло остроту, и самое главное — жизнь, казавшаяся совсем пропащей, вроде становилась ничего — терпимой. Ничто не вечно, как огонь: не поддержи — и угаснет.
Июль — лучшая пора. Все зеленело, цвело, перед эшелоном развертывались картины одна лучше другой. Горы сменялись тайгой тайга — степями, степи — сосновыми лесами. А то вдруг с грохотом влетит поезд на железный мост, и в вагон пахнет речной свежестью. Одно только оставалось неизменным — скорбные лица женщин. Если они работали в поле, то оставляли работу и подолгу смотрели на орущих песни бойцов грустными глазами. Девчата, утратив обычную гордость, подбегали к проносящимся вагонам и бросали в раскрытые теплушки букеты полевых цветов, а потом махали вслед и кричали всегда одно: «Возвращайтесь быстрее!»
Навстречу эшелону уже устремился другой поток — с заводским оборудованием. Начиналось великое переселение промышленных предприятий из западных областей в Сибирь, на Урал. Крутова это не удивляло: политинформаций хотя и не было, но кое-что удавалось перехватить из газет, и все уже знали, что гитлеровцы глубоко вклинились в пределы страны.
Однако война впервые дохнула на Крутова по-настоящему только в Ярославле. Влетев на входные стрелки, они еще горланили про Катюшу, когда увидели, как перед ними на первом пути мелькают зеленые вагоны какого-то странного пассажирского поезда. Эшелон резко притормозил ход, и тут все увидели за широкими окнами вагонов раненых. В бинтах, с обескровленными желтыми лицами, лежачих, без рук и ног. Из вагонов крепко пахнуло запахом карболовки.
Крутов почувствовал, как мороз сводит ему кожу, и на сердце заскребло, заныло: «Что же это такое? Что?..» Он еще не понимал, не хотел понимать, что это первый неласковый привет войны, но вокруг уже все, как и он, прикусили языки, и холодное тяжелое молчание повисло в вагоне.
Из окон пассажирского поезда смотрели раненые, уже прошедшие через войну. Люди молодые, ровесники Крутову, они выглядели постаревшими.
— Заверни, браток, — просил раненый, и к нему протягивали цигарку, папиросы.
— Ну, как там?
Плохо, братцы… — Раненый затягивался, окутывался дымком и скупо, слово за словом, обрисовывал положение на фронте, как он его понимал, как наслышался от других. Рассказывали не о победах, а о том, как их били — из пулеметов, автоматов, минометов, как преследовала их авиация, мотоциклисты, танки…
Глаза, уши не закроешь, да и зачем, когда едешь как раз туда, откуда везут этих первых вестников. Каждое слово жадно впитывают, чтобы потом, через полчаса, прокомментировать все увиденное и услышанное.
Против кровавых картин войны нужна такая же закалка, как от простуды, а ее-то и не было.
Потом стали попадаться навстречу поезда с разбитыми орудиями, танками, самолетами, тоже в какой-то мере усиливавшие первые впечатления о войне.
Москва встретила эшелон заклеенными накрест стеклами, светомаскировкой. Эшелон долго гоняли по окружной дороге, и только к утру определилось направление — на Ржев. Значит, под Смоленск, где идут самые жаркие бои.