Однако прогнозы «знатоков» не подтвердились: перед Сычевкой приказали выгружаться.
Ночевали в лесу, неподалеку от станции. Лето стояло сухое и жаркое. После пыльной дороги в прохладном ельнике дышалось легко. Под ботинками мягко прогибалась подстилка из сухой хвои и прошлогодней листвы, от этого шагалось бесшумно, как по ковру, а натруженные ноги — за неделю, пока ехали, засиделись — отдыхали.
Ночь в лесу подкралась незаметно: сначала потемнел лес, а небо оставалось светлым, потом и оно поблекло, посерело, и промеж мохнатых еловых лап и острых вершин засверкали первые звезды.
Постелив на троих одну плащ-палатку, пулеметчики улеглись, тесно прижавшись друг к другу: Лихачев, Сумароков, Крутов. Коробки с лентами в изголовье. Пулемет укрыли от росы палаткой. Крутов не мог спать. После лагерных палаток, вагонных нар обстановка была непривычной, и против воли в голову лезли воспоминания. Память выхватывала без всякой последовательности то давний разговор, то встречу с ранеными, то вдруг картину из детства. Будто он, мальчишкой, сидит с отцом на сенокосе.
…В июле часты грозы и ливни. Вот и сейчас так душно, что лень повернуться. Обливаясь потом, они пьют горячий чай. Отец считает, что в жару это полезней, чем хлестать сырую воду.
— Парит. Не иначе к непогоде, — говорит он и прислушивается к беспокойному посвистыванию бурундука. — Слышишь? Эк насвистывает. К дождю.
У них кончились продукты, отец собирается в поселок — это километров за восемь, а Пашке придется остаться на таборе, чтобы присмотреть.
— Не будешь один бояться? — спрашивает отец.
— Нет, я сразу лягу, и все.
— Ну, смотри. Палатка у нас худая, протекает, так ты всю одежду сверни, накрой чем-нибудь, а то промочит. — Отец раздумывает, идти на ночь глядя или обождать до завтра. Пашке-то еще одиннадцать, не больно велик человек. — Так я, значит, пойду… Может, погромыхает только, или ветер, так ты не бойся, палатку не сорвет…
К вечеру, заслоняя солнце, в небо полезла большая туча, быстро потемнело. Пашка улегся пораньше. Проснулся он от раскатов грома. Ух, как страшно ему стало! Вспышки молний рвали черную темень ночи, отбрасывая на палатку тени деревьев, озаряя все вокруг бледным синеватым светом, после которого темень становилась еще гуще. Пашка насмелился, выглянул было из палатки. В это время раздалось змеиное шипение, небо озарилось от вспышки, и сверху, к самой земле, метнулась ветвистая молния. Ее сухой режущий свет выхватил нависшие лохмы низких клубящихся туч, притихший луг с прижавшимися к земле рядами копен, деревья, стоящие словно бы в растерянности. Оглушительный грохот потряс землю. Пашке стало так жутко, что он, как мышонок, юркнул тут же обратно и зарылся с головой под одеяло.
Вместе с шумом налетел ветер. Чьи-то могучие руки раскачивали, гнули деревья, рвали с кольев палатку, а с небесных круч срывались и прыгали по каменьям какие-то огромные, гулкие от своей пустоты бочки. Они так четко рисовались в его детском воображении, словно он видел их наяву. Потом хлынул дождь. Пашка вспомнил наказ отца, но вылезать из-под одеяла страшно, и вот впервые долг начал бороться в его детской душе со страхом. Надо! Велику значение этого слова. Не открывая глаз, на ощупь, он сгреб всю одежду под себя, накрылся одеялом, а сверху куском старого брезента и, сжавшись в комочек, затаил дыхание.
Утром, так рано, что солнышко еще не оторвалось от кромки дальнего леса, пришел отец. В поселке эта страшная гроза натворила дел — расщепила сверху донизу с десяток телеграфных столбов, зажгла сарай, убила лошадь, и отец беспокоился, ушел из дому чуть свет. Еще издали он закричал:
— Ну, как ты там, живой, нет?
Пашка откликнулся. Отец просунул голову в палатку, потом влез сам, и Пашка увидел, как радостные смешинки прогоняют из его глаз, с лица тень беспокойства.
— Молодчага, сынок! — Отец погладил его по голове. — Никогда бояться не надо…
Крутов вздохнул: хорошее было время, как жаль, что его не вернуть, как не вернешь тишины, послегрозовой свежести нового дня. Ничего нельзя вернуть. Ничего!
Тихонько, чтобы не разбудить товарищей, он повернулся на другой бок. Его опасения напрасны.
— Пашка, слышь, как гудят? — шепотом спросил Лихачев. Большой широкогрудый человечище, не боявшийся ничего на свете, он теперь тоже лежал без сна и тревожно прислушивался, как в темном небе, невидимые, на большой высоте плывут к востоку эскадрильи бомбардировщиков. У них прерывистое басовитое гудение, будто они вот-вот захлебнутся последним глотком бензина. Но с ними ничего не случается, гудение все дальше и дальше…
— Как думаешь, это немецкие?
Крутов ответил не сразу:
— Чего бы наши к себе в тыл летели? Они…
— Значит, Москву бомбить. Вот собаки…
Пошевелился Сумароков, потянулся так, что хрустнули косточки, потом охлопал себя по карманам — у него никогда не оказывается на месте кисета.
— Болтают, за Смоленск нас погонят пехом. Там теперь самая мясорубка.
— Едва ли, — возразил Лихачев. — Нас бы тогда дальше везли, а то пока топать будем, так и войны не увидим.
— Дальше везли… Как бы не так. Слыхал, что раненые говорили: у него за самолетами неба не видать. Не успеешь доехать, как на Луну без пересадки…
— Эти твои раненые треплются больше, — с неожиданной злостью произнес Лихачев. — Другого, может, пришпандорило, когда он без оглядки бежал, вот теперь и врет с три короба, чтобы оправдаться.
— А мне кажется, — сказал Крутов, — раз человек в бою раненный, какое ему еще оправдание? А что страшно, так это факт, каждому доведись — то же скажет…
— Э, Пашка, не говори, люди разные бывают, — возразил Лихачев. — Другого хлебом не корми, а дай потрепаться. Если человек по-настоящему храбрый, он никогда не станет всякие страхи расписывать. Ты вот скажешь, что я тоже треплюсь, а я тебе точно говорю: случится мне встретиться со всякими там мотоциклистами, подпущу поближе и срежу как миленьких. Рука не дрогнет, ни одна сволочь от моей пули не уйдет. Может, кого на шумок они и брали, а меня не возьмут. Если уж придется умирать, так с музыкой.
Неподалеку лежали другие бойцы роты, тоже не спали многие, бубнили о чем-то. Лихачев говорит вполголоса, только-только разобрать, если рядом. Разговор идет откровенный, другим слышать совсем ни к чему.
— Ну нет? — горячим злым шепотом возражает Сумароков — я первым подыхать не согласен. Пусть сначала тот, кто языком хлестать привык, а уж потом я.
Лихачев приподымается на локте, словно для того, чтобы получше его разглядеть.
— Кого ты имеешь в виду, меня или Пашку? — И, не дожидаясь ответа: — Ох и злой же ты, Костя! Тебе дай волю, так ты на каждого кидаться станешь. Как с тобой жинка живет, ну и мучится, верно…
— Не про тебя или Пашку речь.
— Как ты можешь так говорить! — возмутился Крутов. — Выходит, Лихачев будет драться, а ты из-за куста поглядывать, подошла твоя очередь или нет. Так, что ли?
— Врешь, Костя! Не выйдет считаться, — решительным голосом произносит Лихачев. — Будешь драться как положено. И запомни: я с тебя глаз не спущу, а вздумаешь в бою финтить — пристрелю, не посмотрю, что друг…
— А что, — кипятится Сумароков, — неправда, что ли? Мало у нас таких, что за нашей спиной отсидятся, а потом еще и «ура» кричать будут?
— Да ну вас к чертям собачьим! — зло ругается Лихачев и, демонстративно отвернувшись, заворачивается с головой в шинель. — С вашими разговорами и до фронта не дойдешь…
Смутные беспокойные мысли долго не давали Крутову заснуть. На кого можно положиться, кому доверять? Полтора года прожил в роте — спал, ел, ходил в строю бок о бок, а что у каждого на душе? У того же Сумарокова? А ведь считаются друзьями. Впрочем, если бы Лихачев не тянул повсюду за собой Костю, дружбы у Крутова с Сумароковым не было бы. Не тот он человек. Неинтересный, грубый. А Крутов не любил грубости в людях, его от нее просто коробило.
«Так что же нас троих связывает? — спросил он сам себя и ответил: — Лихачев». Этот веселый неунывающий парень — вернее, мужчина уже, какой парень в двадцать пять лет?! — держал под своим влиянием Костю. Сильный физически и, главное, справедливый, — он всем по нраву. Именно из-за дружбы с Лихачевым Крутов и притерпелся к Костиному несносному характеру. Странная у них «троица». Чуть что — Пашка, растолкуй! — а окончательную оценку все-таки дает не он, а Лихачев. Верное у него чутье. Еще когда сказал: «Попомнишь мое слово, если придется нам воевать, так только с немцами…» Вот и пришлось.
«Да, Лихачев верный парень. А Костя? — Крутов иронически усмехнулся над своими потугами: — Вот и все твои познания. Это тебе не характеристику выдать для вступления в комсомол».
Что говорить о других, когда сам о себе ничего не мог еще сказать, не был уверен — хватит ли духу, выдержки, не спасует ли в трудную минуту? Ведь хотеть — это еще не все, надо уметь, надо набраться опыта, надо вжиться в эту новую и страшную жизнь — войну. Только со временем станет ясно, кто на что способен.
* * *
Утром роту подняли без горниста, командой, чуть свет. В сыром росистом лесу было прохладно, дым от полевых кухонь стлался по-над землей, обволакивая кусты, деревья, растекаясь, как речной туман.
Поднявшееся солнце застало батальон на марше, среди ржаных полей, перелесков; в стороне по пригоркам маячили деревушки и темные рощицы с погостами. К деревенским избам клонились старые ветлы и развалистые березы с пониклыми ветвями.
Шагалось легко, мягкий податливый песочек на проселке, не знавшем автомобилей, приглушал шорох ног и стук повозок. Крутов щурился, посматривал по сторонам, любуясь окрестностями. От ночных мрачных раздумий не осталось и следа.
Природа здешних мест поражала его не столько красотой, сколько налетом какой-то элегической грусти во всем, на что ни взгляни.
Он привык, что на Дальнем Востоке и в Сибири природа дышит буйной силой: сопки — так вздымают голубые зубцы под облака; тайга — так покоряет человека своим размахом, тяжелым безмолвием, пространствами; хлеба — так поля, как море разливанное; реки — ревут на перекатах и у таежных заломов, бьются среди скал, а вырвавшись на равнину, разливаются на километры.
Там любуешься природой, как необъезженным скакуном, и если сердце не устало жить, оно трепещет: вот взберусь на эту гору — и передо мной откроется необыкновенный мир; вот сейчас ухвачусь за гриву ветра — и пусть он, выгибая упругую грудь паруса, мчит меня на простой лодчонке по речному раздолью; вот…
Здесь же плакучие седые ветлы клонятся над дорогой, и теплый полуденный ветер ласково перебирает серебристую листву, как клавиши. Так и кажется: только прислушайся — сейчас уловишь грустную песню о быстротечности человеческого счастья.
Лес поднимающий темные свои зубцы за узкими полосками голубеющего льна и хлебов, на вид строгий и неразгаданный, а войди в него хоть в самую глухомань, и нет в нем никакой тайны, ничего кроме блуждающего обманного эха да тоскливого зова кукушки.
Сами поля раздроблены, раскиданы, на них только и остается что пройтись с косой и серпом, а не с комбайном.
Двойственные чувства одолевали Крутова. Как художник, он радовался, улавливая неповторимую прелесть отдельных уголков — какую-нибудь одинокую ветлу, мосточек, изгиб дороги среди ржи. Все это так и просилось на бумагу, на холст, так и создавало настрой души, созвучный с настроением левитановских картин. А как человек — печалился.
— Убого живут, — говорил Лихачев, шагая вслед за повозкой с пулеметами. — Ни свету, ни радио, ни газет… Что они тут зимой делают?
— Умывальники ихние видел? — смеялся Сумароков. — Слышь, смотрю — на крылечке горшочек подвешен. Спрашиваю, для чего? Говорят, умываться. В избу заглянул, а там лавки вдоль стен, стол да кровать — и больше ничего. Чудно…
— Кто как привык, — сказал Лихачев. — Понимать — понимаю, а все равно как-то дико. У нас на Урале такого нет.
— И у нас на Дальнем Востоке нет, — кивнул Крутов. — В самых глухих местах и то как-то по-другому. Мать рассказывала, как раньше по деревням в Белоруссии жили, так вот теперь смотрю — похоже. Мне самому жить в деревне не пришлось…
Он не договорил. Крики «Воздух!», «Самолеты!» заставили их оглянуться. Сбоку, со стороны солнца вынеслись два истребителя. Только когда они с ревом проносились над идущей колонной войск, Крутов разглядел на желтых крыльях черные кресты: немцы! Враг! «Ло-жи-и-сь!»
Колонна враз смешалась, бойцы брызнули врассыпную с дороги. Это было столь неожиданно, что никто не мог понять толком, что же происходит. Командиры в нерешительности переглядывались: открывать огонь или нет? Ведь за каждый патрон строго взыскивали. Как действовать в подобных случаях, никто ничего не говорил.
Самолеты пронеслись, сделали разворот. Теперь уж никто не сомневался, что они заметили колонну и возвращаются. Лихачев кинулся к повозке, чтобы снять пулемет.
Огня не открывать! — запальчиво крикнул Коваль. — Команды такой не было!
— Бомбить будут!..
— Маскируйся!..
— Рассредоточиться надо!..
— Лошадей, лошадей с дороги!..
— Какой идиот там стреляет? Башку сниму!
— Ложись по кювету!..
Самолеты, нацелясь носами на колонну, шли в пике. Откуда-то от хвоста колонны раздалась частая дробь пулеметов. Счетверенная пулеметная установка с машины ПВО открыла огонь.
Пулеметные трассы пушистыми белыми нитями протянулись к снижающимся самолетам. Те отвернули в сторону и вскоре растаяли в синеве неба.
Колонна снова вытянулась вдоль дороги, заклубилась пыль.
После трехдневного марша как-то незаметно полк растекся по разным проселкам, рассредоточился по оврагам и рощицам. Батальоны один от другого — на километры; батареи, штабные подразделения, тылы — порознь.
Война внесла тревожное оживление в жизнь здешних деревень: дорогами проходила пехота, артиллерия, обозы, и людям, сроду не видевшим такого скопления войск, каждый батальон казался невероятной силой. Потом, когда войска остановились, через деревни сновали связные, заготовители, шли и ехали верхами командиры, и это тоже было необычно. Мало того, деревни были заполнены приезжим людом: сотни женщин и девушек, мобилизованных из Ржева и окрестных поселков на оборонительные работы, рыли противотанковые рвы и котлованы под доты и дзоты.
Всю четвертую роту поставили на рытье окопов и строительство заграждений. Каждый понимал, что на этот раз все надо делать всерьез, для боя, и старался без понуканий.
Туров оставался прежним — сдержанным, немногословным, и ничего нового в нем, кроме еще большей озабоченности, не прибавилось. Утром, чуть свет, он поднимался и шел по участку роты, намечал очередность, проверял качество работы. К этому времени подъезжала кухня, все завтракали и расходились по местам. Кузенко появлялся в роте наскоками: ему приходилось ездить в штаб батальона за газетами, отлучаться на заседания партбюро. Однажды он привез из штаба полка (наверное, подъехала лавка военторга) полевые петлицы и знаки различия. Сам он выглядел уже как фронтовик. Смущаясь, он объяснил, что в полку уже все ходят с такими знаками, на этот счет есть приказ, чтобы командный и политический состав не выделялся своим внешним видом среди красноармейцев. Вот и он сменил…
— Перед нами поставлена важная задача, — продолжал он. — Мы должны в кратчайший срок построить укрепленный район, чтобы остановить тут фашистов, когда они сунутся. Наше направление — кратчайшее к Москве, мы прикрываем столицу Родины. Вы должны учесть это и все работы выполнять в срок и отлично…
— Почему нам не выдают патроны? — спросил Сумароков. — Самолеты налетят, а мы безоружные…
— Командование полка имеет на этот счет указания: огня не открывать, всем маскироваться, чтоб ни один фашистский летчик даже не заподозрил, что укрепленный район занят войсками. На то и организован Резервный фронт.
— Какая тайна, если все ржевские бабы знают, что укреп-район строим, — не унимался, не хотел понять Сумароков. — Как ни маскируйся, сверху же все видно…
— Это нам понятно, товарищ политрук, — вмешался Лихачев. — Как там переговоры с англичанами?
— Переговоры идут, но какие будут результаты — трудно сказать. Империалистам не по нутру союз с Советской Россией. Вот разве простой народ вынудит английское правительство пойти на союз с нами, тогда будет другое дело. Придет время — нас обо всем поставят в известность, а пока надо полагаться на свои силы, лучше работать…