Если нет - Быков Дмитрий Львович


Дмитрий Быков

Новые стихи

«С той поры, как Крым для меня закрыт…»

С той поры, как Крым для меня закрыт

(Вычислять, доколе, – удел гадалок),

Я повадился ездить на Кипр и Крит

И нашел наконец для себя аналог.

На такой-то остров я и похож.

Богатей-турист надо мною лыбится.

Не стремятся ко мне ни старцы,

ни молодежь:

Для одних я не Ницца, другим не Ибица.

Для экстрима я мало пригоден, не обессудь:

Ни волны высокой, ни мыса острого.

Но зато я остров, и весь мой путь —

Это путь полуострова в статус острова.

Я знавал в античности лучшие времена,

Поставщик олив, бирюзы и камфоры,

И хоть нынешним не испить моего вина,

По всему побережью – правильно —

амфоры.

На границах моих прихотливо размещены

Маяки, форпосты и виллы сонные.

Я годился и для совета, и для войны,

А в свободное время – для философии.

Но философов больше нет,

как эльфов и фей,

И укрыт маяк волнами солеными,

Одиссей уплыл, одряхлел Эвмей,

Афродиты забыты вместе с Солонами:

Теперь я гожусь для раскопок —

копай,

владей! —

Караоке «Орфей» для новых людей

И дешевых отелей с полпансионами.

Приезжают чужие большой толпой,

Веселятся громко, едят наваристо,

Но глядят с беспричинной злобой,

слепой, тупой,

И ничто на острове им не нравится.

И хоть им улыбаются до ушей

Обитатели кроткой моей обители,

Они так глядят на прислугу и торгашей,

Словно именно здесь их навек обидели.

Они так презирают море и пляж,

Словно счастливы были на лютом холоде,

Никогда не скажут спасибо,

чего ни дашь, —

Им вообще непонятно, что вы тут ходите.

Они любят, когда их не ставишь в грош,

А привет считают признаком слабости.

Им противны и шум прибоя,

и пальмы дрожь,

И сухое тепло, и местные сладости.

Беспросветные люди, скручены злом,

Холодами, порогами и помехами,

Вы едва ли оцените бухты моей излом,

Но спасибо и вам за то, что приехали.

Искорежены, согнуты в холодах,

Никому не нужны в угрюмых своих трудах,

Голосите, плюйтесь, случки завязывайте,

Поносите вслух дружелюбных шлюх,

Посылайте нах разноцветных птах,

Маслянистым кремом носы обмазывайте,

Позволяйте связкам своим все звуки,

помимо «ах»,

Вообще ни в чем себе не отказывайте.

«В начале ноября, в подземном переходе…»

В начале ноября, в подземном переходе,

При отвратительной погоде,

Старуха на аккордеоне

Играет «Брызги шампанского» и поет,

Подземный пешеход ей неохотно подает,

И я не знаю, лучше или хуже

От этой музыки среди рванья и стужи

Становится подземный переход.

Она играет час, три, четыре

И комкает забытые слова.

Я думаю, что роль искусства в мире

Примерно такова.

В разоре, холоде, позоре

К чему возвышенные зовы?

Цветы, растущие на зоне,

Не служат украшеньем зоны.

Ах, может, если бы не музыка,

Не Ариосто, не Басё —

Господь давно б набрался мужества

И уничтожил это всё.

Искусство не сводится к скудным схимам,

Не костенеет под властью схем

И делает мир чуть более выносимым,

А если вглядеться – невыносимым совсем.

От Матфея

Где вас трое во имени моем,

Там и я с вами.

Мало ли что можно делать втроем —

Знаете сами!

Втроем наливать,

Втроем выпивать,

Сначала любиться, а после ревновать,

Двое крещеных, а один жид,

Двое воруют, а один сторожит.

Любо, когда двое против одного —

Честное слово!

Любо, когда любит, а любят не его —

Кого-то другого.

Я с вами на арене подвигов и ссор,

Любовей несчастных —

Чаще как зритель, порой как режиссер,

Реже как участник.

Травящие забавны, травимого не жаль —

Его судьба краше.

Это наш жанр, христианский жанр,

Это дело наше.

А где вас двое во имени моем,

Там и я с вами.

Мало ли что можно делать вдвоем —

Устами, местами:

Вдвоем ночевать, вдвоем кочевать,

Сперва освободить, а потом подчинять,

Стоять спина к спине, как в драке на борту,

А лежать, напротив, живот к животу.

Когда вас трое – я с вами иногда,

Когда двое – часто:

Глазом ли павлиньим, крапинкой дрозда

Подсмотрю глазасто.

Люблю, когда первый именье раздает,

А второй прячет.

Люблю, когда первый второго предает,

А второй плачет.

Хожденье по мукам, прогулки по ножам,

Пыток избыток —

Это наш жанр, христианский жанр,

До нас не могли так.

А когда один ты во имени моем —

Я с тобой всюду,

В щелку дверную, в оконный ли проем

Проникать буду.

Дело одинокое – бортничать, удить,

Поле синеокое вброд переходить,

Море синеглазое шлюпкой попирать,

Сочинять, рассказывать, жить и умирать.

Задавать работы ленивому уму —

Помогай Боже! —

Да мало ли что можно делать одному?

И дрочить тоже.

Я люблю смерть, хлад ее и жар,

Взлет души из тела —

Это наш жанр, христианский жанр,

Это наше дело.

А когда нету вовсе никого,

Ни в центре, ни с краю,

Тут моя радость, мое торжество,

Там я преобладаю.

Летние школы, полночные дворы,

Старые газеты,

А то еще огромные, страшные миры —

Чуждые планеты.

Безглазая крупа, безмозглая толпа,

Железная пята, звериная тропа,

Звериная буза, звериная тоска,

Звериные глаза, лишенные зрачка.

Горы, дожди, занесенные лыжни,

Таежная осень —

Чтобы стало ясно, зачем мы нужны,

Что мы привносим.

Насланный потоп, ненасланный пожар,

Прилив океанский —

Это наш жанр, христианский жанр,

Самый христианский.

Рождественское

Перестал сомневаться в Боге, хоть колебался еще вчера. (Как говорил мой учитель строгий – Господь аплодирует вам, ура!) Ночью, бывало, проснешься в страхе, будишь подругу, включаешь свет – неуютно душе во прахе. Как это так, меня – и нет? Как я метался, как сомневался, как вцеплялся в благую весть – от когнитивного диссонанса: смерти нет – и все-таки есть! И как-то это прошло с годами, хотя должно было стать острей от приближения к этой даме (есть она, нет ее – черт бы с ней). Дело не в том привычном мотиве ли, всякому гопнику по плечу, что все с годами мне опротивели? Не опротивели, жить хочу. Стал терпеливее, стал мудрее ли? Так сказать, опять в молоко: невысоко мои мысли реяли – и нынче реют невысоко. Многие веруют от противного: что ни вспомнишь – везде фуфло. Столько повсюду мрака активного – где-то обязано быть светло. Тут есть известный резон, без спора. Высунешь нос – и сразу домой; смотришь трансляцию из собора – и ощущаешь себя Хомой. Когда в глаза тебе смотрят Вии – сразу уверуешь, c’est la vie. Но ведь это все не впервые. И когда тут рулил не Вий? Да и наивен сводящий Бога только к свету, только к добру (эта мысль тяжела для слога – скажу точнее, когда умру). О, сознание островное, света пятно среди темных вод! Бог – это как бы все остальное, кроме всего вот этого вот. Сейчас для этого нету слова, как в подсознание ни вникай. Разве что вспомнить фразу Толстого из последнего дневника, когда оставалось ему немного до, сорри, выхода в высший свет: или, пишет он, нету Бога, или ничего, кроме Бога, нет.
Как газ, как свет, как снег, бесстрастно штрихующий раннюю полутьму, – Бог заполняет все пространство, предоставленное ему. Глядишь, почти ничего не стало, как и предрек один иудей: чести, совести, долга, срама, слез и грез, вообще людей. Сплошь лилипутики, менуэтики, растелешившийся Бобок; ни эстетики, ни конкретики, ни политики – только Бог. Смотри, как он перетекает в родной пейзаж со всех сторон, как ничего не отвлекает – всюду он и только он. Смотришь сквозь тюлевые занавески, как пустынен мир и убог, как на него сквозь голые ветки сверху клоками сыплется Бог; как засыпает пустырь, дорогу, как сцепляется на лету, покуда мир подставляет Богу свою растущую пустоту, как заполняет все пространство его хрустальный перезвон.
Только я еще остался.
Уйду – и будет только он.

Пасхальное

…А между тем благая весть – всегда в разгар триумфа ада, и это только так и есть, и только так всегда и надо! Когда, казалось, нам велят – а может, сами захотели – спускаться глубже, глубже в ад по лестнице Страстной недели: все силы тьмы сошлись на смотр, стесняться некого – а чо там; бежал Фома, отрекся Петр, Иуда занят пересчетом, – но в мир бесцельного труда и опротивевшего блуда вступает чудо лишь тогда, когда уже никак без чуда, когда надежда ни одна не намекает нам, что живы, и перспектива есть одна – отказ от всякой перспективы.
На всех углах твердят вопрос, осклабясь радостно, как звери: «Уроды, где же ваш Христос?» А наш Христос пока в пещере, в ночной тиши. От чуждых глаз его скрывает плащаница. Он там, пока любой из нас не дрогнет и не усомнится (не усомнится только тот глядящий пристально и строго неколебимый идиот, что вообще не верит в Бога).
Земля безвидна и пуста. Ни милосердия, ни смысла. На ней не может быть Христа, его и не было, приснился. Сыскав сомнительный приют, не ожидая утешенья, сидят апостолы, и пьют, и выясняют отношенья:
– Погибло все. Одни мечты. Тут сеять – только тратить зерна.
– Предатель ты.
– Подослан ты.
– Он был неправ.
– Неправ?!
– Бесспорно. Он был не прав, а правы те. Не то, понятно и дитяти, он вряд ли был бы на кресте, что он и сам предвидел, кстати. Нас, дураков, попутал бес…
Но тут приходит Магдалина и говорит: «Воскрес! Воскрес! Он говорил, я говорила!» И этот звонкий женский крик среди бессилия и злобы раздастся в тот последний миг, когда еще чуть-чуть – и все бы.
Глядишь кругом – земля черна. Еще потерпим – и привыкнем. И в воскресение зерна никто не верит, как Уитмен. Нас окружают только месть, и празднословье, и опаска, а если вдруг надежда есть – то это все еще не Пасха. Провал не так еще глубок. Мы скатимся к осипшим песням о том, что не воскреснет Бог, а мы подавно не воскреснем. Он нас презрел, забыл, отверг, лишил и гнева, и заботы; сперва прошел страстной четверг, потом безвременье субботы, – и лишь тогда ударит свет, его увижу в этот день я: не раньше, нет, не позже, нет, – в час отреченья и паденья.
Когда не десять и не сто, а миллион поверит бреду; когда уже ничто, ничто не намекает на победу – ударит свет и все сожжет, и смерть отступится, оскалясь. Вот Пасха. Вот ее сюжет. Христос воскрес.
А вы боялись.

Апокриф

Подражание Домбровскому

Природа прятала Христа, изгибчива, чешуекрыла, в глухие, темные места, под сенью скал, в тени куста – и вовсе, кажется, укрыла, однако выдал воробей, запрыгав, громко зачирикав… Так от прыжков его и криков пошло начало всех скорбей. С тех пор он прыгать обречен, пищит «Он тут!» и всеми проклят. (Конечно, птица ни при чем, однако так гласит апокриф.)
Ты мне понятен, воробей, твой тип подробно разработан: чем птица мельче и слабей, тем выше шансы крикнуть: «Вот он!» Ты не пройдешь на роль борца, ты даже меньше, чем синица, ты жаждешь выделица-ца, прибиться, присоединиться… Что будет там – еще вопрос, а здесь ты как бы принят в стаю. И не отметь меня Христос так безнадежно и всерьез – как устоял бы я, не знаю.
Мне как-то жалко воробья. Ведь это все твоя идея, затея, в сущности, твоя – а виновата Иудея. Ты сам на смерть послал Христа – а всё другие виноваты: Каифы, Понтии Пилаты, солдаты римского поста, Иуды мерзкие уста – и даже бедная осина (на ней висел предатель Сына) дрожит до каждого листа! Вообще в трагические дни и Сын, суровый искони, и сам Отец седобородый – вы (на смоковницу взгляни) не церемонитесь с природой. Ты сам наметил список жертв и рощу избранную рубишь, ты сам придумал свой сюжет, но исполнителей не любишь, и созданный тобою мир – инсекты, птицы, горы, море – тебе решительно немил и знает это априори, и факел этой нелюбви горит над нами негасимо: ты сам на гибель отдал Сына, а мы его не сберегли.
Пространство выбора мало: прокрустово, по сути, ложе. Иль все иначе быть могло, решись мы все? Но не могло же. Любить иных – напрасный труд, мечты о разуме – химеры: покуда сами не распнут, тут не поймут. Нужны примеры. Не зря ли глотки мы дерем и морды дерзостные корчим? Сюжет давно определен.
Но кастинг все еще не кончен.
Был шанс – упущенный, увы, – подпрыгнуть выше головы, превыше камня и колоды, превыше почвы и травы – но мы твердим: закон природы! Ведь объясняет лично Бог, что быть природой стало мало!
Природа чуяла подвох, но ничего не понимала.
Читать морали я не тщусь. Тут правит жажда сильных чувств, а не желанье скучных выгод: одним приятней укрывать, другим приятней выдавать и, что страшней, при этом прыгать. Мне вечно слышится вопрос: конечно, мы себя спасали, но ты же сам… и сам Христос… Мы твари, да, – но вы же сами?! И Бог, что дал нам страх и стыд не для бесплодных говорилен, им не сумеет объяснить, в чем их вина. Он тут бессилен. Когда настанет Высший суд и все замрет при трубном звуке – они же тоже не поймут, и мы опять опустим руки. Их ряд бессмертен и безлик. Что вообще решает птица? Они же скажут, что без них сюжет не мог осуществиться. И нам, тупеющим от слез, – все так и есть, и все неправда, – один останется вопрос: зачем ты прыгал, сука, падла?! Вы все невинны – и Пилат, и воин под бронею лат, и терн венца, и сотня игол. Никто ни в чем не виноват, но почему ты прыгал, гад? Я все прощу. Зачем ты прыгал?!
Дальше