Первый. Потом, когда я подрос, несчастья в дружбе не перестали меня постигать, наоборот, они даже стали — как и должно было быть — разнообразнее и, как говорится, более реальными, то есть не столько в мыслях, в уме, сколько на деле. Но я при всем том не оставлял своих попыток найти себе настоящего друга. Сколько я претерпел! Я устремлялся с открытой душой — меня отталкивали. Я просил — мне отказывали. Я верил и доверялся — меня обманывали. Я был абсолютно искренен — передо мной притворялись. Я был абсолютно серьезен — в лицо мне смеялись. Я и не мыслил осмеять кого-то (свой, так сказать, «предмет») — осмеивали меня. Я шептал слова любви — мне давали обидные прозвища («дурачок» было из них самым мягким и ласковым). Я хотел соединения и слияния — получал разрыв. Я мечтал о свободе («во взаимослиянии») — меня насиловали: я был «раб» и терпел как «раб» и оставался «рабом» (а где же, думал я, равноправие?). Я и помыслить не смел о других (и хранил верность «предмету»: как говорят, до гроба…) — мне изменяли с другими, ради других и в конце концов бросали меня. И так далее, и так далее! В конце концов весь этот разнообразный, столь тяжелый и отрицательный опыт отшатнул меня (и очень естественно) в крайность отказа, негативного, отрицания (прямого и непрямого) «шиворот-навыворот» и «наоборот». Первый мой естественный шаг был: я лез. Потом, поняв, что мне плохо, когда я лезу, я сделал второй естественный шаг (опять-таки самый ближний, лежащий рядом: второй, — а не третий и не четвертый, которых я так и не мог предвидеть, так далеко вперед): я перестал лезть и стал «не лезть».
Мои способы дружбы — приемы, которые я себе выработал и применял, чтобы подружиться, — стали при этом весьма своеобразными. Сначала я еще был рядом — просто был рядом со своим «предметом», играл, занимался своими делами, делая вид, что это я «так», просто так, сам тут по себе, а он мне и не важен, не для него я тут торчу, а занимаюсь собой. Хотя, конечно, временами это становилось заметно: нет, все-таки я тут для него. Вот и дела, скажем, у меня уже не было, я все дела переделал, а все равно оставался, торчал. Или, между делом, бросал на него красноречивый и выразительный взгляд: конечно, «предмет», если он не дурак, мог догадаться (я не мог удержаться от таких взглядов, они были непроизвольными, но я и не хотел их удерживать: они были, я понимал, в мою пользу), так же как, впрочем, мне бы, наоборот, не удалось бы взглянуть ими нарочно, если бы я вдруг захотел их сымитировать и взглянуть ими так, когда они не получались у меня непроизвольно: нет, они получались сами собой, но и получались такими, какими мне было надо, и тут, как это я часто на себе замечал, и было совпадение «меня» и «не меня», независящего от меня и нужного мне, того, чего я хочу, и что получалось вовне (вне меня) само по себе. Иногда я — при «нем» — был не в меру оживлен и неестественно громко смеялся. Я даже удачно острил и по-озорному ребячился. Иногда, наоборот, чему-то печалился (я-то знал чему), был тосклив, и все мне было не мило. Так что меня даже спрашивали: «Что с тобою случилось?» Я бывал раздражителен, зол, на всех сердился («что это с ним?»). Иногда во мне случались порывы: я злился на себя, но ничего не мог с собой поделать, хотя и старался их подавить. Я не мог выдержать расстояния, я снова не стоял, а приближался, я не только думал, ждал и надеялся, а снова делал: я шел, я подходил, и те же самые слова слетали у меня с языка: «Давай будем с тобой…» Но нет, уже не те же самые: не «будем дружить» и не «подружиться». В конце таких храбро начатых слов я, сам себе удивляясь, непроизвольно сворачивал на что-то другое — так ловко, будто б я только это «другое», не больше, и имел в виду, будто бы только оно и было мне надо и не надо было мне ничего другого: «Давай будем с тобой… читать газету» (или: слушать радио, или: пойдем вместе в столовую или в кино); «Давай пойдем с тобой… погуляем». И во всем этом было, конечно, что-то (какой-то смысл), но — так мало. Мне не удивлялись, меня не отталкивали. Со мной читали газету, ходили в столовую или в кино и ходили гулять. Но все это было — так мало!.. Дальше больше. Развитие (в этом направлении) не стояло на месте и шло, как и водится, «приливами» (и «отливами») и переходило в новое качество. Я замечал, что, когда я предлагал (не дружить, нет) почитать какую-то книгу или сходить вместе в столовую, я как бы лишал сам себя надежд, факт (книга или столовая) свершался и, замыкая для меня прошлое, лишал меня и будущего (не говоря уж о том, что в надеждах было — речь шла — о «том», а тут, в факте, это уже было «не то»). Я часто замечал, что другие люди, которые называли себя друзьями и все их тоже считали друзьями, так весело и по-дружески говорили между собой, когда я был рядом с ними, что можно было подумать, что они только потому и дружат между собой, что я тут, рядом с ними, и пока я тут, возле них, а если бы не было бы меня, то не было бы и их дружбы: вся их дружба сразу же кончилась бы. И я делал для себя из этого вывод: именно, важно было, что я был рядом с ними, но — не с ними. Их взгляды действительно касались меня, то есть друг друга, но и также меня. Они говорили друг с другом и друг для друга, но и — чуть-чуть — для меня: так, чтобы я кое-что слышал, чтобы кое-что (они повышали голос) до меня долетало. Они разливались друг перед другом соловьями, но я видел — они разливаются отчасти и для меня. Они говорили: «Ах, какая интересная книга…» — или: «Ах, какой красивый цветок…», но я-то чувствовал, что это сказано для меня и мне надо читать (и я читал): «Ах, какой интересный молодой человек» — и: «Ах, какой он симпатичный». Они говорили: «Как хорошо светит солнце», а я знал — это они говорят: «Ах, как нам хорошо быть с ним рядом». Я одним фактом своего бытия рядом с ними, своим только присутствием взбодрял их на дружбу. И иногда мелькало во мне: вот, они такие хорошие, такие дружелюбные. И со мной они тоже будут такие же дружелюбные, если я к ним приближусь, и со мной они тоже подружатся, да еще как! Я их взбодряю на дружбу просто тем, что я есть и молчу. А как бы я еще больше их взбодрил, скажем, словами! Тем более что я же вижу, что все это они — из-за меня, они такие — ради меня, они дружат, да, между собой, но питаю их я, и «предмет-то» им — Я… Но это во мне только мелькало. Это «мелькание» я в себе подавлял: не верил ему, уходил от него. Я, наоборот, делал вывод: надо сохранять дистанцию, не надо к ним приближаться. Мой накопленный опыт я к тому времени стал кристаллизировать в «правилах» (Schlagworter, «рабочие лозунги»). Эти «правила» я себе выводил и их старался придерживаться. Менялся мой опыт и мое понимание опыта — соответственно, менялись и правила. И так при моем развитии все в этом же негативном направлении «шиворот-навыворот», «наоборот», правило «надо (просто) быть рядом» сменилось для меня уже несколько качественно иным правилом: «надо сохранять дистанцию» (то есть не просто быть рядом, но и не приближаться). Но и это «правило дистанции» со временем получило свое развитие (которое отражало мое развитие и — моих обстоятельств), и из него получилось «надо убегать». Я, завидев свой предмет, потом уже просто убегал от него. Смущенный, взволнованный, краснеющий и — убегающий. Как сказал Гете: Erst sagt ich mir: entferne dich von ihm! Ich wich und wich und kam nur immer naher…[1] — и это было, наверно, так, хотя я почему-то плохо замечал это naher. Из «убегать» очень естественно получилось «издалека». (Раз убегаешь, значит, уже далеко и бежишь далеко?) Тоже что-то похожее на предыдущую дистанцию, но там еще было сохранение дистанции, а тут — увеличение дистанции, до размеров «не близко», большой, «далеко», и — в потенции — стремление ее к бесконечности. Я почитал свой «предмет» издалека, я только так — сам с собой — был спокоен и доволен, я боялся к нему приблизиться, боялся дотронуться и уже не хотел этого. Я считал, что так делать не нужно. Из «издалека» очень естественно получилось потом «надо прятаться»: уединившись где-нибудь в укромном углу и спрятавшись там от своего «предмета» так, чтобы он меня не видел и не нашел, я непрерывно думал о нем. Из «надо прятаться» очень естественно вышло «закрывание глаз»: «не надо смотреть». Я, не видя свой «предмет», не глядя на него и не желая его видеть и глядеть на него, закрывал глаза и только там, в уме, старался его себе представить (силой воображения) и упивался при этом собой: ах, как я его люблю! ах, как я умею любить! ах, я какой! (хороший и пр.), ах, как это возвышенно! как благородно! С этим правилом («закрывание глаз») были связаны еще другие попутные второстепенные правила, например «надо плакать» или «биение сердца», — я, скажем, доводил себя до слез и до реальных сердцебиений, чтобы доказать себе, что я могу дружить и готов к дружбе, и, главное, вот, я дружу (ведь дружба — чувство, а чувство — слезы и сердце). Но это были уже более мелочи. Самое конечное, главное, к чему я пришел на этом пути негативного, что стало тут для меня венцом и вершиной, было: «пусть он сам догадается!». Да, я хороший, но я не стану себя сам хвалить, я ничего ему про себя не скажу. Я хочу с ним дружить, но я не скажу ему, что я хочу с ним дружить. Пусть-ка он сам догадается, что я хороший! Пусть он сам догадается, что я хочу с ним дружить!
Но это был только один мой путь. Только одна моя крайность (крайность отказа), куда меня загнал мой печальный жизненный опыт. Я потом почему-то заметил, что мне не усидеть долго в этой крайности (хотя я вполне серьезно собирался просидеть в ней всю жизнь). Я стал вылезать, оживляться. Для меня — постепенно — стал открываться другой путь: путь не отказа — активности. Путь позитивного и положительного. Я, конечно, поначалу сомневался в себе и колебался. А что из этого выйдет? А надо ли мне это? А хочу ли я этого вообще? А хватит ли меня? и т. д. Так приятно было жить в отказе, и хотеть только отказа, и ничего не хотеть: довольствоваться только собой, своим способом дружбы. А тут вдруг вот захотелось чего-то еще. Надо ли мне хотеть? Должен ли я хотеть? Просыпаясь по утрам в три-четыре часа, я подолгу не спал, ворочался, обдумывал для себя все эти вопросы, а также другой, не менее важный вопрос: простить мне их или не простить? «Их» — это моих «друзей», которых у меня так и не было и которые так и не стали моими друзьями. Но «их», кажется, — это и нечто большее. «Их» — целый мир, все люди вообще, целый «свет». Обидеться мне на них — на всех, на «друзей», на весь свет (я хороший; и все это было в моей власти, и я это мог), или не обидеться и (таких плохих, столько обид я от них претерпел) всех их простить?.. Не скажу, чтобы я простил всех их сразу. Но я стал их прощать постепенно, все больше и больше я их прощал. Как всегда, я и тут начал с правил, и, соответственно, менялись постепенно и мои правила. Из «закрывания глаз» получилось «открыть глаза». Из «не смотреть» — «поглядывать». Из «слез» — «сухие глаза, трезвый взгляд и руководство разумом». Из «биения сердца» — «владение собой и сильная воля». Из «пусть сам догадается» — «я ему себя покажу» (уже близко к: «я ему покажу!»). Из «издалека» получилось «умеренное общение»; да, мы дружим, друзья, но слишком тесная дружба меня тяготит, и я сам иногда, ничуть потом об этом не жалея, прогонял от себя «друзей», которые мне слишком надоедали (я их просто органически не мог терпеть возле себя), и они, я замечал, от этого только еще больше ко мне привязывались. Я втайне уже начинал самодовольно про себя ухмыляться. Из «надо прятаться» вышло «наполовину скрывать, а наполовину себя выставлять», а со временем даже и — «целиком себя выставлять». Дальше — больше: развитие мое не задерживалось. Из простого «надо быть вместе» получилось «надо проникнуть». То есть было в этом что-то похожее от моего первого «лезть», надо «просто лезть», просто вперед, вот, хочешь чего-то — и делай туда первый шаг, иди туда, иди и бери. Но это было уже иное «лезть», на ином уровне (которого я достиг, идя по спирали), то же и — не то же, качественно старое, но и количественно иное, а потому и качественно иное: именно не «лезть», а «проникнуть».
Именно из этого, пожалуй, пошла моя большая беда. Из такого, казалось бы, элементарно простого «надо проникнуть» пошла целая поросль разнообразных ответвлений и вариаций. Тут было и (из «проникнуть») «надо бороться». И (из «надо бороться») «надо преодолевать». И (из «надо преодолевать») «надо победить». Другая ветвь: из «надо бороться» — «надо знать». Из «надо знать» — «всего никогда не узнаешь». Из «всего не узнаешь» — «надо доверять». Из «надо доверять» — «надо проверять», то есть опять «что-то знать», и третья ветвь: из «надо доверять» — «надо воспитывать». Четвертая ветвь: из «надо победить», а может быть, и из «надо поверять» или из «надо воспитывать» — «надо мучить». И так далее, и так далее. Это был целый сложный клубок — сплетение, конгломерат в котором я сам иногда (сам в себе) не мог разобраться. Одно вытекало из другого, все было взаимосвязано, все обуславливало друг друга. Я был и таким, и таким — и таким, и не таким. Когда меня познакомили с ним, я стоял где-то между (то есть сразу со всеми тремя) «надо испытать», «надо победить и „надо мучить“. Все это, конечно, для того, чтобы найти себе настоящего друга! И когда я увидел его, что-то сказало мне: это он, — вот, наконец-то. Он — моя судьба. Он — тот, кто мне нужен. И я должен был бы, наверное, радоваться. Но сердце во мне затрепыхалось, провалилось куда-то вниз, далеко, я еле оправился, я чуть не умер от слабости, я пережил такой страх, будто б моя жизнь вот-вот кончится, я покраснел, взволновался, почему-то заплакал (слезы выступили у меня на глазах), все было так, будто б не дружба и счастье, а несчастье ждало впереди, еще не начав, я думал уже о конце, заглядывал молниеносно вперед, и конец этот („он мой друг“) казался мне только возможным несчастьем. Я не суеверен, но у меня мурашки продрали по коже. Я, конечно, старался держать себя в руках и не подал и виду. Но он все равно, я видел, все это видел и все это заметил.
Второй. Я страшно испугался, когда нас с ним знакомили, когда я понял, что он хочет со мной познакомиться, что, вот, он уже со мною знакомится и я с ним тоже знакомлюсь и что, вот, мы с ним уже познакомились. Сердце мне сразу сказало: „Вот, это он. Он будет им. Тем, кого я так долго жду. О ком я так долго мечтаю“. И мне надо было бы, наверное, радоваться: вот, мечты сбываются. И я обрадовался, да, какое-то ожидание счастья забрезжило во мне, предчувствие счастья, большого, потрясающего и великолепного, которого я никогда не имел и которого, может быть, когда оно случится, не вынесу, но все-таки это — счастье, и оно для меня и — мое: будь что будет, а оно будет мое. Но все это ощущение счастья было немного потом, а сначала был просто страх — страшный, большой, никогда мною не испытанный прежде, по-видимому, смертный страх. Сердце мое, сказав „это он“, тут же затрепыхалось, забилось, в животе у меня что-то упало, я едва устоял на ногах, я задохнулся, я чуть не упал было в обморок, потихоньку, стараясь, чтобы никто этого не заметил, я расплакался: от этого пережитого мною страха и от этого ощущения (предощущения?) счастья, которые слились, наконец, в одно (страх вызывал счастье, и счастье вызывало страх), слезы выступили у меня на глазах. Но я сдержал себя и взял себя в руки. И мне кажется, моих слез он не увидел. Но уж с чем я никак ничего не мог поделать и что всем было видно и было видно, конечно, ему, это, когда нас с ним познакомили, — я страшно смутился. И потом, что бы он ни делал возле меня, какие бы подходы ко мне ни устраивал, как бы он ко мне ни приближался, мне все казалось, что все, что он делает, — стыдно, я все время стыдился его, будто бы в нем собралось все стыдное (мира), что, может быть, и его стыдное, и, главное, мое стыдное, и в нем я видел себя, стыдного себя, в нем я стыдился себя, то есть мне, таким образом, было стыдно вдвойне: и за него, и за себя. Не знаю, как я пережил этот всеобъемлющий стыд. Можно сказать, что я привык, притерпелся. Но нет, я все-таки никогда не привык и, притерпевшись, никогда не переставал его чувствовать: забывшись, я мог, конечно, увлечься, стать резвым, живым, но в самый разгар такой живости вдруг краска смущения непроизвольно (от меня независимо, и в этом-то тоже была трагедия) выступала у меня на лице, и я снова стыдился. Можно сказать, что совесть все время присутствовала у меня на лице: обнаженная, живая, неутолимая и неустранимая совесть. Я понимал, как это плохо: так непрерывно совеститься, так открыть (открыто держать) свою совесть. На меня обращали внимание: излишнее, назойливое внимание. На улице на меня оглядывались. Иногда возле меня останавливались и внимательно меня разглядывали. За моей спиной шептались, на меня показывали пальцами. Женщины жалели меня. Мужчины постарше задумывались. Мужчины помоложе отворачивались и, ускоряя свой шаг, стремились поскорее уйти от меня. Мальчишки-сорванцы смущенно посмеивались, собираясь в группки: хохотать надо мной во весь голос все-таки что-то им мешало, и они лишь молча переталкивались локтями. Годовалые младенцы, завидев меня, ударялись в плач, и матери, опуская им на лицо кружевные занавески, подхватывали их, поворачивались ко мне спиной, укачивали и шептали что-то утешительное и объяснительное: „это бука… бука пришел“. „Какой там бука! — хотелось мне закричать этим глупым бабам и их глупым детям. — Какой я бука! разве я бука!“ И: „Я не хочу быть букой!“ И: „Я покажу вам сейчас буку! Вы у меня узнаете, что такое бука и как обзывать людей буками…“ Но, во-первых, практически это было нереально: ведь они, как всегда, говорили не со мной, а со своими младенцами, хотя, конечно, отчасти и со мной. Но с чего бы это они стали ко мне признаваться? Если бы я к ним признался, они бы ко мне не признались! Я бы им что-то сказал, да, но они бы просто мне не ответили, сделав вид, что это я не к ним и это их не касается. А во-вторых, я чувствовал тут какую-то правоту с их стороны. И эти-то младенцы больше всего меня уязвляли, Ну, ладно там — хулиганы-мальчишки, глупые тетки, выжившие из ума старики, вечно занятые своими делами мужчины. Ну ладно, пусть им что-то кажется. Но вот младенцы? Мягкие, нежные, глупые, умные, чистые и непорочные младенцы! И младенцы туда же! Вот, еще и младенцы!.. Я слышал где-то, что устами младенцев глаголет истина. И именно они-то, младенцы, не признавали меня такого. Я сочинял (корявые) стихи: „Wie Fliegen weiden sie an meinem Gesicht / Und wie diese schlagen sie ihre Augen nieder / sobald tu ich meine Augen auf…“[2] Но я ничего не мог с собою поделать. Я был таков, какой я есть (часто даже не понимая про себя какой и — почему все они так), и моя совесть явственно была у меня на лице.