Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Сергей Вольф 16 стр.


Первый. Я, конечно, видел эту его совесть у него на лице. Еще бы: так явственно, так можно сразу все прочитать. Ну и что? С совестью только не оберешься хлопот, и он об этом уже чуть-чуть рассказал. Что совесть? Совесть — копейка. Знаем мы таких совестливых! Совестится, совестится, смотришь, всю жизнь, и, вот, начинаешь думать про него, что он порядочный человек, а потом такую гадость отмочит, что вовек не расхлебаешь, и только диву даешься да едва лишь успеваешь глаза протирать. Было также в этом с его стороны для меня и что-то хорошее: я использовал это его качество как инструмент, употреблял в свою пользу. Я его проверял („надо проверять“) по лицу. Я, будто бы невзначай, подсовывал ему что-то плохое и, как рыба приманку, с любопытством смотрел, возьмет он или не возьмет? И всегда, глядя ему на лицо, я видел, как он вспыхивал, смущался, краснел, и, хотя потом, сверх того, мог брезгливо скривить губы, передернуть плечом и, взяв двумя пальчиками, попробовать это плохое от себя отодвинуть или, если оно было тяжелое и большое плохое, самому отодвинуться, для меня эти внешние его проявления были фактически лишние и были уже не нужны: я-то видел, что он сразу понял, что я ему подсунул плохое. Иногда он говорил: Нет, не надо…», а я мысленно твердил упорно ему в ответ: «Нет, надо. Нет, надо». Когда я, наоборот, подсовывал ему хорошее, он так же, если еще не больше, смущался, краснел, и, хотя я видел, что он мне благодарен (так же как в первый раз, при плохом, он чуть-чуть недоумевал на меня: зачем все это?) и уже не думает, «зачем это» ибо видит, что это-то все для него, а просто — ему хочется взять, но и, хотя хочется, он все-таки все равно не берет, опять отстраняет, хотя уже менее резко (не двумя пальчиками) и более мягко, будто б боясь меня обидеть, но — все равно отстраняет и опять стыдливо произносит свое: «Нет, не надо… Лучше не надо». — «А откуда тебе знать, мой дорогой, — думал я, — что „лучше“, а что „не лучше“? Что надо, а что не надо?» Он не брал от меня ни хорошего, ни плохого. Он только, как красна девица, непрерывно и неотступно стыдился. Еще когда мы познакомились, он, так застыдился, что чуть не заплакал и еле сдержался. Стыдиться, конечно, — благородно, прекрасно. Но из совести кафтан не сошьешь. Должна же быть и какая-то мера. Хочешь стыдиться — стыдись, но знай при этом и меру. А так он так все время стыдился меня, будто бы я все время делаю что-то не так, не так и не то, будто б у меня нечестные намерения по отношению к нему, в которых он и подозревал меня, будто б я не друг ему, а — враг. Как сказал Гете: «Verdriesslich siel mir stets die steife Klugheit / Und dass er immer nur den Meister spielt. Anstatt zu forschen, ob des Hörers Geist / Nicht schon für sich auf guten Spuren wandle. Belehrt er dich von manchem, das du besser. / Und tiefer fühltest, und vernimmt kein Wort, Das du ihm sagst, und wird dich stets verkennen»[3]. Да, мне кажется, он так и не понял меня никогда до конца и так — до самого нашего конца — ошибался во мне, принимая меня не за того, кто я есть, и не понимая, что мне, в конце концов, надо. Он, кажется, подумал, что я ему враг. Но я-то был ему друг! Все, что я делал, я делал ради него, и, в конце концов, только ему одному (даже не мне) это должно было пойти на пользу. Он, глупый, сам не понимал своей пользы. Ну, почему бы ему было не взять от меня хорошее? Ведь это так (по-человечески) просто: тебе дают, ты — бери. Тебе предлагают, и ты прямо берешь. Так нет, все с выкрутасами, все шиворот-навыворот и наоборот: вот, раз он дает, то потому-то я и не возьму. И к тому же еще со стыдом! Или — почему бы ему было не взять от меня плохое? Я так жадно следил за ним при этом (более жадно, чем при хорошем): возьмет он или не возьмет? Скажут — это нехорошо, хотеть, чтобы он взял. И я тоже думал: вот, если он возьмет сейчас это плохое, то он мне не друг. Но (пусть это и нехорошо) иногда мне так хотелось, чтобы он взял плохое. Конечно, это было бы плохо, это все так. Но, может быть, тут-то он бы мне и доказал, что он хороший (что он мне друг), и мне тоже бы дал ему доказать, что я хороший и я ему друг, я бы его тут же простил. А так, мы — по его вине — получались не друзья, а абстракции. Он не хотел быть обязанным мне из-за хорошего. Он не давал мне возможности сделать его обязанным мне из-за плохого, когда я бы его простил. Я не тщеславен и не хочу, конечно, выставлять свое великодушие: не в моем великодушии тут дело. Но он, мой друг, будучи мне моим другом, хотел быть мне ничем не обязанным, хотел никак от меня не зависеть. От меня, своего друга! И после этого он мне друг? После этого мы должны быть с ним друзья?.. Ну ладно, черт с ним. Пусть будет таков, каков он есть. Пусть думает, что я ему враг. Но если — враг, то пусть меня хотя бы немного боится. Уж если он так во всем хорошо разбирается — что хорошо и что плохо, — то пусть хотя бы поймет, что ему было б полезно бояться меня. Меня то и уязвляло: я чувствовал во всех моих подходах, что он только стыдится, но не боится меня. («Ты стыдишься? Так нет же, мой друг, я тебя заставлю бояться! Я из тебя твой стыд повыколочу. От твоего стыда скоро в тебе ничего не останется. Ты меня стыдишься — значит, я чем-то плохой… Но вот скоро ты меня будешь бояться — и вот тут-то я буду хороший. Ничего плохого во мне, чего можно стыдиться, во мне уже не останется…» Вот так я рассуждал.)

Второй. Я вообще был перед ним очень осторожен и обращался с ним осторожно, как с драгоценным сосудом. Я еще не выработал себе точно линию своего поведения и потому старался просто сдерживать свои проявления, все, прежде чем сделать, по мере возможности тщательно — более или менее — обдумывать. Еще бы, ведь он был теперь мой враг! Но я плохо представлял, чего мне от него хотеть, и потому сначала не подал и виду, вел себя (придерживался принципа) «как ни в чем не бывало», хотя в глубине души и волновался, и думал о нем, и боялся его и т. д. Мой первый чрезмерный смертный испуг прошел, но все еще осталась какая-то опаска, и потому тоже я был с ним осторожен. Все мне казалось, что он или вор, или хулиган, или преступник, или — рецидивист. (Я почему-то думал, что враги могут быть только ворами, хулиганами, преступниками, рецидивистами.) Что он меня может ударить или убить (я так и ходил перед ним долго скованный, боялся оглядываться и делать резкие движения, все готовился: вот, сейчас он ударит меня, сейчас он меня убьет). Что он только притворяется передо мной таким добреньким, а на деле вовсе не добренький. Когда он меня не убил — прошло какое-то время, а он все еще не убивал меня, — я вздохнул с облегчением. Но все равно я как-то боялся связываться с ним слишком близко, становиться ему чем-то много обязанным. Когда он подсовывал мне плохое (это естественно: на то он и враг, чтобы делать мне плохо), я, хотя и знал, казалось бы, что мне надо принять это плохое, раз оно исходит от него (и раз он мне враг), почему-то, не совладав с собой, инстинктивно пытался его от себя оттолкнуть. Когда он подсовывал мне хорошее, я, удивившись, что вот он, враг, делает мне хорошо, еще больше смущался и из внутренней деликатности именно от него-то, врага, и не брал это хорошее: я его тоже от себя отстранял. Но при этом, я видел, я перед ним невольно заискивал: и при хорошем, и при плохом. Отстраняя то и другое, я говорил: «Нет, не надо…», — и в этом моем отрицании, конечно же, он слышал оценку себе: «Это нехорошо… Это не надо, потому что это нехорошо…», я, таким образом (слабый, пассивная сторона), прибегал к морали, взывал к справедливости, и он, по первому ходу, должен был бы, казалось бы, обидеться на меня за мою мораль («я ему читаю мораль») и за мою оценку, потому что она, вероятно, должна была бы принизить его, но, по второму ходу, он вовсе не обижался на меня, оценщика и моралиста, а (активная сторона, сильный) был доволен тем, что я ему читаю мораль, даже благосклонно позволял мне ее читать (пропуская, конечно, наполовину мимо ушей) и именно в таком, казалось бы, моем его отрицании и принижении (на словах) видел себе утверждение и возвышение, он самодовольно и удовлетворенно хмыкал, ухмылялся (именно: слабая сторона прибегает к морали, ибо ей не остается ничего другого, а сильная сторона, кивая и соглашаясь с моралью, хмыкает и делает свое — то, что хочет, и даже, может быть, не очень моральное), иногда он как бы еще больше меня раззадоривал, хотел слышать еще и еще, что я тут наскажу про него, спрашивал нарочно: «Разве это нехорошо? А что тут такого? Чего тут нехорошего?» — или: «А может быть, и вот это нехорошо?» И: «И вот это тоже нехорошо?» И я, слабенький, дрожащий и справедливый, поддакивал: да, и это нехорошо, и это — нехорошо. И он даже со мной соглашался «Да, да… Это нехорошо… Это действительно нехорошо… И вот это тоже, наверное, нехорошо…» Но глаза у него блестели так весело. Он так весь и лоснился, светился при этом. Он был доволен как дитя, как ребенок. Улыбка самодовольства непроизвольно выползала ему на губы — на уста. Он не мог сдержаться и подмигивал мне, иногда так ухмылялся: будто б и я с ним в той же компании, и я тоже в заговоре. Я уже не знал, ругаю я его или хвалю, когда читаю мораль: отрицаю его или утверждаю его. Я был в печали, а он веселился. И он так благодушно поддакивал мне (напоминая мне моего дядю) и так поощрял меня, кивая мне головой: «Ну ладно… Давай еще… Давай… Больше, еще!..» И так крепко он стоял передо мною на своих твердых ногах: такой непоколебимый, непрошибаемый, уверенный, сильный. Как будто бы все его несчастья и все возможные отрицания его были нужны ему лишь для того (я тоже, по-видимому, был — или должен был стать? — одним из его несчастий?), чтобы утвердить (и показать) свою силу. Да, думал я, вот это враг! Вот такого врага ни у кого-то, пожалуй, и нет. Только у меня одного такой, и я с ним — один. Один на весь мир! И хотя я, будучи знакомым с ним какое-то время, уже знал, что он не вор, не хулиган, не рецидивист и не преступник, все-таки (ведь и рецидивисты так ухмыляются после того, как они прошли в тюрьме перевоспитание и их выпустили на свободу: вот, они обходительны, ласковы, вежливы, не нарушают правил уличного движения и никого не толкают в автобусе, не лезут в карманы за кошельками, но — «да, мы такие… но были и не такие… мы скромные, благородные, смирные, великодушные… мы мухи не обидим…», но — «мы не обидим не потому, что мы не можем обидеть… просто мы пока снисходительны… мы пока не хотим обижать… а ведь на деле-то мы можем такое, и такое, и еще вот такое… мы могли в прошлом, но мы сможем и в будущем… и все знают, что это такое, и что мы вообще можем мочь…» — и все в автобусе, зная про это и узнав рецидивиста, заискивающе и подобострастно ему улыбаются: «уж вы будьте, пожалуйста, смирны… уж вы сейчас-то, пожалуйста, нас не обидьте…» — и рецидивист, снисходительно принимая эти улыбки и подобострастие, ворчливо — сквозь зубы — обещает, дает понять: «ладно уж, не обидим… ладно, потерпим… пока не обидим… и все даже прощают ему его какие-нибудь слишком вольные и неосторожные выходки»), так вот, все-таки, хотя я знал, что этого не может быть, мне казалось, что в нем проскальзывает что-то от вора, от хулигана, от рецидивиста или — преступника. Что-то такое преступное… Как сказал Гете: «Ich fühl es leicht / Wenn man den Weg zu meinem Herzen sucht / Und es nicht herzlich meint»[4].

Первый. С некоторых пор, особенно после того как мы подружились с ним, с этим моим приятелем, я действительно стал бояться, что я сам могу стать преступником. Я с детства боялся и ненавидел хулиганов. Хотя у меня почти не было с ними никаких практических стычек, я все время думал о них, идя куда-либо по делу, я всегда вспоминал, что вот, может быть, сегодня я с ними стыкнусь, эта мысль отравляла мне жизнь, она была неотступной, и я так их ненавидел; жизнь шла, а я с ними все не стыкался, и уж лучше бы я с ними стыкнулся, и они бы избили или убили, потому что так — такое постоянное ожидание их — было просто невыносимо. Они, гады, только пьянствуют, дерутся, убивают и хулиганят. И правильно, что их сажают в тюрьмы, в колонии, в лагеря и дают им, даже за малейшую мелочь, такие большие сроки. Я был идеалист и ригорист. Я был строг. Я был нетерпеливый ребенок. Но потом, когда я подрос, услыша о каком-нибудь преступлении, не ненависть и осуждение я чувствовал в себе, а, прежде всего, взгляд в себя и опаску, испуг за себя: а вдруг бы и я так сделал? а вдруг бы и я смог такое? И уже не было во мне такого огульного осуждения преступников и преступлений, как было до этого, в детстве. Да, я не сидел в тюрьме, но я был преступник, потому что и я мог бы сделать все то же самое. Я ходил на свободе — по улицам, туда и сюда, прямо, налево, — а на деле я был потенциальный преступник. Я тоже мог напиться и ни за что ни про что сломать ногу какой-нибудь безобидной старушке. Я тоже мог из-за бутылки водки разбить в магазине витрину. Я тоже мог совершить крупную махинацию с деньгами. Я тоже мог изменить государственной присяге. Я тоже мог изнасиловать девочку. Я тоже мог, наконец, убить его, своего друга, с которым мы еще так недавно, так мало знакомы… Но нет, конечно, я все это мог и — не мог. Хотя такая боязнь за себя, после того как мы с ним познакомились, во мне почему-то усилилась. Почему? Может быть, это снова было предчувствие? Но чего? Еще я боялся законов. Они стояли вокруг меня и говорили: «то-то делать не надо» и «это тоже делать не надо», добавляя: «если ты сделаешь то-то, то тебе будет вот то-то» (такое наказание), а «если ты сделаешь это, то тебе будет вот это» (другое наказание). И я не собирался делать ни «то-то», ни «это». Я вовсе не хотел этого сделать. Я хотел того, про что законы говорили «надо» и «можно». Они хотели этого, и я хотел того же. Но, хотя я и хотел того, чего хотят и они, и, значит, должен был бы, казалось, чувствовать себя свободным перед ними и мне нечего их, законов, было бояться, я, хотел и не собирался их нарушать, все равно их боялся, боялся неотступно, так же как хулиганов, с которыми мне было никак не стыкнуться, и они, эти наши законы, висели надо мной так, будто б уже готовились к тому, что я, вот, стану скоро преступником, и я тоже будто бы готовился, со своей стороны, им стать. Желая законов, я их боялся. Это, вообще говоря, было странно.

Второй. Нет, нет, конечно. Ни на что такое способным я про него не думал. Хотя, с другой стороны, как быстро мы можем дойти до убийства. Вот, слово за слово — и слова уже не удовлетворяют. Вот, уже наносятся удары — и удары тоже не удовлетворяют. Надо, чтобы враг сгинул, исчез, — только тогда (да, враг!) мы будем удовлетворены. И вот, пройдя все возможное, мы уже дошли до убийства. Человека нельзя изменить словами, но его можно изменить убийством. Кто это сказал, что со временем не будет убийств? Пока люди живы, убийства будут всегда!

Первый. Да, мне было неприятно, что он мне ничем не обязан, — не чувствует себя ничем мне обязанным. Что мне не подступиться к нему ни с плохим, ни с хорошим. Что он меня не боится. Как это так — он не боится? Я страдаю, мучаюсь, все тоже ходят — страдают, мучаются, все боятся чего-то, каждый своего, над каждым, будто дамоклов меч, висит своя судьба, которую они все время и чувствуют, как и положено, и только он один прыгает тут, скачет, резвится, читает свою мораль, строит глазки, и все так, будто б меня тут и нет, будто б я ему вовсе не друг, вовсе меня и не чувствует и не чувствует никакой своей судьбы. Ну ладно, думал я, пусть уж не чувствует меня и меня для него нет, но — судьба-то? Судьба-то все-таки есть! Уж хотя бы судьбу-то он должен бы чувствовать! И тайное злорадство поднималось во мне: вот, мой дорогой, ты не ждешь не гадаешь, ты тут веселишься и скачешь, и пока, ладно, можешь попрыгать, но все это до поры до времени, потому что вот я-то и стану твоею судьбой — судьбой для тебя, — и со временем ты это почувствуешь, узнаешь на своей собственной шкуре.

Для начала я решил его чуть-чуть припугнуть. Судьба, конечно, действует исподтишка, а не рубит сплеча. И я тоже подошел тут к нему весьма осторожно. Я начал рассказывать ему исподволь всякие страшные истории: как люди болели тяжелыми болезнями и умирали в тяжелых мучениях, как люди, ни за что и безвинные, подолгу сидели в тюрьме и тоже там умирали, как людей убивали различными способами по различным причинам (убийство года, убийство десятилетия, убийство века). Примеры я приводил исторические и из современности. При этом я видел, как он менялся в лице, как он костенел, напрягался, задумывался, отвлекаясь от всего внешнего (не замечая даже меня), и все, что я говорил, применял к себе, думая все о себе, лишь с трудом, постепенно перебарывая в себе такое сильное полученное от меня впечатление. Я видел, как он боится и как ему страшно, и я был доволен, но все-таки и не до конца доволен, потому что мне хотелось, чтобы он сказал, как ему страшно, сам мне бы это сказал, чтобы он в этом сознался. А он все никак не хотел сознаваться. Наоборот, он, хотя весь дрожал, утверждал совершенно противоположное. «Я хочу заболеть, — говорил он мне. — Я хочу пострадать. Я хочу научиться переносить тяжелые муки…» — «Но муки никогда нельзя будет научиться переносить, — возражал я ему. — Они всегда будут новые. Они всегда будут муками. Мукам не учатся, а муками мучаются. Нельзя пройти здесь какую-то школу и потом перестать их чувствовать. А потому и не надо им специально учиться. Придет время, и они сами придут…» Но он, не отвечая мне на мое возражение, уже говорил другое, свое: «Я хочу посидеть в тюрьме. Ведь это так интересно. Как это? Я ни разу там не сидел. Я еще с детства раздумываю, как это люди сидят в тюрьме. И как бы мне там побывать, чтобы приобрести еще и такой собственный опыт…» — «Но ведь можно, — говорил я ему, — приобретать знание и без собственного опыта. На что дан нам ум? На что дан нам опыт других? Можно понять, что это такое — сидеть в тюрьме, и не садясь самому в тюрьму. Тем более что там можно и умереть…» А он уже говорил: «Я хочу быть убитым. Я хочу посмотреть: как это так — убивают!» — «Но ведь тебя убивают», — говорил я ему. «Нет, все равно… Пусть меня убивают. Пусть именно меня убивают. Я хочу умереть. Я хочу посмотреть, что это такое: вот, умирать…» — «Самому умирать», — добавлял я. «Да, да, — повторял он, как дурачок. — Самому…» И я, конечно, был им недоволен. Все-таки в нем была эта неприятная мне непокорность. Я пытался о нем как-то заботиться, наставить его на путь истины. Ведь он был мне друг, и я был ему друг, и я хотел, чтобы он был мне другом, а он вел себя так, будто бы он был мне враг. С нравоучительной целью я рассказывал ему известную басню о хитрой лисице, которая, притворившись другом вороне, выманила у нее кусок сыра. «Ладно, — говорил я ему, — пусть ты враг и будь враг. Но сделай вид, что не враг!..» Но он все оставался врагом. А точнее, дурак дураком. Я ничего не мог с ним поделать. Я («надо воспитывать») никак не мог его перевоспитать — и довоспитать до настоящего друга. Иногда мне даже хотелось, чтобы он был мне врагом. Уж так бы я его ненавидел! Какой-то бес, сидевший во мне, так и подталкивал меня оттолкнуть его, вот тогда-то он будет мне другом! И припугнуть посильнее («надо мучить»): вот тогда-то он меня больше будет любить (когда будет больше бояться) — так же как женщины, которые пока их не помучаешь, тебя не полюбят, а только захиреют в однообразии, скуке и равнодушии. Иногда я себя спрашивал: люблю ли я его еще? Не стал ли он уже, в самом деле, мне врагом, а не другом?

Назад Дальше