Русский хор - Прашкевич Геннадий Мартович 2 стр.


«Ну, читай, Алёша, покажи знания».

«Его Царское Величество… — с некоторыми запинками читал Алёша, — усмотреть изволили… что у каторжных невольников… которые присланы в вечную работу… ноздри вынуты малознатно… — Хотел спросить, как это так — ноздри вынуты, да еще малознатно, но дальше все само становилось понятно. — Того ради Его Царское Величество указал… вынимать ноздри до кости… дабы, когда случится таким каторжным бежать, везде утаиться было не можно…»

Будто грозная музыка начинала играть.

Она для Алёши в тот долгий год часто играла.

И самым чудесным местом для этого была главная зала.

Впервые в нее войдя, Алёша оцепенел. На высоких стенах, покрашенных в светло-серое, как бы даже серебристое, увидел начертанные умело зубцы, узоры, даже печальный единорог стоял в простенке между высоких стрельчатых окон — с тяжелым рогом, трагический. Такое теперь время, непонятно посетовала тетенька, что вбежит такой вот чистый зверь в деревню, спасаясь от охотников, а спасти его некому.

Ну и бог с ним, с единорогом, Алёшу картины сильно изумляли.

Эти картины, многие в золотых рамах, привезли когда-то из Москвы, точнее, собрал их давно покойный муж тетеньки Фёдор Никитич. Алёша особенно оценил большое, на полстены, изображение некоего мужа в парике с лицом изумленным, но страстным, даже умным. Объяснялось мелкими буквами внизу, что это «господин N, прибыв в Лондон, сделал банкет про нечестных жен и имеет метрессу, которая ему втрое коштует, чем жалованье».

Фёдор Никитич так давно умер, что не вся дворня его помнила.

Висели в большой зале, а также в кабинете тетеньки (бывшем — мужа) картины из Москвы, из немецких земель, а может, еще откуда. Например, большая картина, на которой в повозке, влекомой огненными конями, истинный герой в блестящем шлеме грозил врагам коротким мечом, таким же блестящим. Ничего подобного на свете больше нет, пораженно думал Алёша. Раскосые китайцы босиком, золотые жар-птицы. Только яиц не несут, хвалила птиц тетенька. Небо как в огне и рыбы понизу, будто там начиналось озеро Нижнее. Кисейные и шелковые гардины на окнах, каменный камин, на полке большие нерусские часы, в одном месте старинный сундук, тоже расписанный, но скромно. Алёше так и казалось: наверное, драгоценные вещи в том сундуке, как в сказках. А на южной стене портрет: строгий господин с усами, каких Алёша никогда не видел, даже у папеньки усы были меньше, с бородой на обе стороны. Это в кафтане строгом покойный Фёдор Никитич позировал на фоне старинных замков и прочей дивной архитектуры. Тетеньку уважали, к ней даже губернатор приезжал выразить уважение. Подходя к портрету, хвалил: «Отменно похож». Среди синих виноградных кистей, среди невиданных плодов на фоне старинных замков строгий господин Фёдор Никитич правда звучал как плод большого воображения.

Иногда тетенька подзывала Алёшеньку, трогала лоб холодной ладошкой.

«Почему такой, будто вокруг ничего не видишь? Почему тихий?»

«Музыку слушаю, тетенька».

«Какую? Разве играет кто?»

Хотелось правду сказать, что это для него сами стены звучат, как музыка, но тетенька могла не понять. Однажды, вздохнув, сказала: «Вот ты читать научился, задумываться стал, пора постигать и другое знание». Разрешила заглядывать в книгу «Домашний лечебник». Поначалу боялась, что некоторые слова смутят мальчика. Вот стомах, например. А почему стомах? Почему не просто желудок? Тетенька поясняла: нам и желудок можно сказать, а ученым людям проще понимать друг друга через такие слова, поэтому и ты учись. Спрашивать будешь меньше.

Когда тетенька хворала, пользовали ее непременно травками из «Домашнего лечебника», даже приглашали доктора из губернии, который был известен чудесными излечениями. Алёша сам видел, как кровь пускали, пиявки ставили, не боялся ничего такого. Привык и к тому, что тетенька в минуты сильного волнения могла говорить как бы без перерыва, совсем не останавливаясь, не задумываясь. Начинала просто: «Алёшенька пробавляй время в делах благочестных знаешь слыхал некоторыя живут лениво разум их тмится из того добра нельзя ждать…» А дальше пугала без перерыва: «Ленный и встать не может на скамьях да печи вечным отдыхом чего кроме дряхлова тела будет даже веснами к окну не подходит бойся…»

Пугала, а Алёша не боялся.

Ему незримая музыка помогала.

Ни темных кладовых, ни пыльных комнат — ничего не боялся.

На ночь в усадьбе злых собак с цепей спускали, голоса их сливались, будто из одной стаи, но Алёша скоро научился их разделять. Однажды в погоне за незримыми голосами забрел в анбар, забитый кулями и ящиками, но оттуда выгнал его Ипатич. Сказал с неясным укором: «Не место тут тебе бывать, барич, не торопись к тетенькиному добру. Дверь распахнута для просушки, для проветривания. Бог даст, все твое будет».

В церковь тетенька ездила редко, сердилась на упреки родни, но стояла на своем: «Вот еще, буду незнакомому попу про себя рассказывать!» И добавляла с крестным знамением: «Кто Бога боится, тот в церковь не ходит».

Конечно, была у батюшки на плохом счету, но ее это не печалило.

Как все, постилась до появления первой звезды, что было знаком окончания Рождественского поста. Ругала турков, они русских режут. Ругала монахов, на них бы хомут, любую повозку потянут. Ради интереса и воспитания обещала Алёшу свозить к литургии, послушать псалмы, гимны, распевание молитв, но или хворала, или времени не оказывалось. Да и чего ехать так далеко? Была у нее в доме своя комнатка, называлась крестовой, там стояли образа во всю стену, как церковный иконостас. А под образами — аналой со святыми книгами, тяжелые медные подсвечники с восковыми свечами. Алёша особенно запомнил птичье крылышко для обметания пыли с образов.

А в сенях господского дома — рогожа для обтирания ног.

А на лавках в людской и в комнатах — куски грубой ткани.

А в спальне тетеньки — зеркало в углу, хотя церковь такого не одобряет.

Зеркало — заморский грех, чего в него смотреться? Вон домашние перины набиты лебяжьим или чижовым пухом, чистые тафтяные наволочки — это правильно. А зеркало разве сущность отразит? Алёше, кстати, спать больше нравилось на простой звериной шкуре, как Ипатич любил. Зеркало его пугало, так и тянуло рожицу скорчить, а это нехорошо. Иногда помогал тетеньке составлять роспись кушаний на разное время года. И простые вина, и добрые, и боярские, из разговоров взрослых знал, что от боярского вина четверной перегонки люди и угореть могли. В общем, чудно было в дому и в усадьбе. Маменьки нет, папеньку почти не помнил, а облака за окнами плывут как прежде. И яблони цветут как прежде. И как прежде закладывают в огородах специальные парники, воспитывают на них дыни.

Теплыми вечерами гнали коров с пастбища, пахло молоком, навозом.

Звон боталов, низкое мычание, копыта шлепают.

Мусикия.

6.

А потом приехал немец.

«По твою душу», — ревниво сказал Ипатич.

Алёша дичился человека в незнакомом кафтане, но тетенька приказала учить немецкие слова и отвечать на вопросы, учение, известно, только мужикам не в пользу. Немец лености совсем не признавал, оттопыривал толстую губу. Отказал Ипатичу в долгих прогулках с Алёшей на реку и на озеро, пожаловался тетеньке, что дядька на киндера влияет неправильно. Тетенька знала, что Ипатич при Алёше с детства, поэтому немцу не совсем поверила, но так сказала: мы киндера выдерем, это помогает, а дядьку Ипатича оставь, у него свое дело. Да и то, известно ведь, что «младый отрок должен быть бодр, трудолюбив, прилежен и безпокоен, подобно как в часах маетник».

Немец, конечно, изменил мир, но голоса Алёше и сейчас слышались.

Он многих людей в Томилине теперь знал — если не по имени, так по голосу. Издали мог сказать, бежит ли это девка Матрёша от колодца, или конюхи у забора переругиваются, или еще кто. Однажды Ипатич на коляске по указу тетеньки повез герра Риккерта в церковь — пусть посмотрит, на чем истинная вера стоит. Сперва Алёша ехать не хотел, но поехал, а там, увидев мальчиков на клиросе, все забыл. Они как ангелы пели. Кто поверит, что потом выскакивают из церкви и диких кошек гоняют по деревне? Вот как научились у церковных дьячков для певческого хора — волшебно пели. Нищие тоже поют, и колодники поют, и бабы ходят с жалобными причетами, но это все было, оказывается, неправильно, это было как обычное мутное половодье, а мусикия небесная — хор с клироса. В ушах кузнечики звенят, по небу облаки тянет, и томит, томит сердце. Никак не спутаешь мусикию небесную с бабьими голосами. А совсем простую песнь, какую поют в людской, и церковь преследует. Вот Христос с пророками и архангелами призывает нас, сказал в тот день в проповеди батюшка, а дьявол наперекор предлагает гусли, свирели, пляски. Христос и пророки речут: «Придите ко мне вси», а никто с места не двинется. А дьявол только заречет сбор, сразу набежит много-много охотников. Алёша до этого и в тетенькину образную входил нехотя, а тут рот раскрыл. Гудки, сопелки, медные роги и барабаны — это все слова. А мусикия — истинная философия и грамматика.

После хора, услышанного в церкви, что-то опять изменилось в Алёше.

Летом, знал, на полянах водят хороводы, но Алёшу туда не пускали, он только издали слышал, как девки поют, душа томилась — тоже ангельский хор. «Ты не стой, не стой халдеем», — строго тыкал Алёшу дядька Ипатич. А немец добавлял: «Видердих! Отвратительно! Они там, как язычники, прыгают над огнем, крику много». И взамен, чтобы Алёша обо всем таком не думал, выкладывал привезенные им немецкие книги с разными кунштами, картинками.

На одной картинке карта земная с океанами.

Алёша увлекся. «А Зубовка где? А Томилино?»

«Нет таких. Это мелочь. Крискрамс», — презрительно отвечал немец.

Но Москву указал. И опять и опять заставлял писать, заучивать, рисовать.

«Младыя отроки должни всегда между собою говорить иностранным языки, дабы тем навыкнуть могли, а особливо когда им что тайное говорил, случится, чтоб слуги и служанки дознаться не могли и чтоб можно их от других не знающих болванов разпознать: ибо каждый купец, товар свой похваляя продает, как может».

Никакой небесной мусикии, никакого хора, зато дисциплину немец поставил.

Животик у герра Риккерта округлился на тетенькиных харчах, он теперь важничал, голову драл, как гусь, считал себя центром жизни, когда однажды в карете, забрызганной дорожной грязью, прибыл в Томилино некий француз кавалер Анри Давид. Так он назвался, галантно присев перед вышедшей на крыльцо пораженной тетенькой, взмахнув широкой шляпой. Прямо нашествие незнаемых людей, уж не война ли? — шептались в людской. Был француз кавалер Анри Давид в парике, но по жаре большой по разрешению тетушки парик сбросил, голова оказалась круглая, с локонами, нос торчал. Живо водил глазами, светлыми, как стекло, но немного как бы запыленными. Это от опыта, от большого знания жизни. Тетенька была взволнована, она наконец дождалась давно выписанного ею умного человека — управляющего. Считала, теперь будет толк, а то спорные деревеньки никак в руки не даются. Да и сложней станет дворовым воровать, ключнице продукты утаивать. Вот умный немец дисциплину навел для молодого киндера, а умный француз дисциплину наведет для всей дворни. А то более полутора тысяч живых душ, за всеми не набегаешься.

К обеду тетенька вышла румяная, на пальцах перстни, один с камнем, плещущим искрами. А перед французом указала поставить чашу с умным напоминанием: «Зри, смотри, не завидуй». Разговор сразу пошел простой, правда, немец на этот раз больше молчал. А француз весело указывал, что на подъезде к Томилину слышал всякие интересные славные голоса. «Это в Нижних Пердунах, наверное», — понятливо сказал Алёша. Тетенька укоризненно покачала головой и пояснила французу, что на самом деле это, наверное, у нее девки поют. А кавалер Анри Давид этому еще больше обрадовался, вот, дескать, как хорошо, можно будет хор построить. «Ты сперва дела построй», — опять укоризненно покачала головой тетенька и стала звать француза по имени.

После этого француза стали бояться.

Тетенька требовала его в кабинет, там запирались.

Немец хмуро играл на клавесине в большой зале под жар-птицами, Алёша заучивал грубые немецкие слова, а девка Матрёша с ног сбилась — то новости носила от старосты, то росписи от ключницы. Немец хмурился: «Цу бетрюген». Алёша негромко подсказывал Ипатичу: «Это вот не верит немец французу». Ипатич кивал: так и должно быть, ведь французу за труды его положили больше. Ворчал, что дешевле было бы привезти пленного шведа. Шведы знают нужное, а не многое.

Но тетенька, кажется, и хотела того, чтобы управляющего боялись.

Девка Матрёша, например, точно боялась француза. Когда однажды Алёша попросил Матрёшу тайком повести его на берег, чтобы хоть издали увидеть языческие пляски и пение у костра, она прямо ему сказала, что ничего такого не сделает, потому что сильно боится француза. И пожаловалась, что кавалер Анри Давид без всякого дела щиплет ее при встречах. А она ойкает, но терпит, так боится. Алёша предложил рассказать о таком странном обращении тетеньке, но Матрёша еще больше испугалась. Ссылалась на какие-то свои тайные сны. Вот к чему такое? — испуганно спрашивала. Видела мышей во сне, они отцовские порты грызли. Не к худу ли? А еще сам посмотри, говорила Матрёша и бесстыдно приподнимала сарафан. Вот они, явственные синяки от щипков.

Алёша краснел и отворачивался.

Мусикия.

7.

Однажды Алёша читал «Азбуку, или Извещение о согласнейших пометах».

Не совсем понятная книга. Тетенька тоже заинтересовалась: «А что такое рондо?»

Отобедав, сидела в своем любимом диковинном кресле, обитом синим бархатом, пробовала темное питье из клюквы.

«О, рондо! — вздыхал немец значительно и очерчивал круг в воздухе. — Это от слова „круг“».

«Ну, круг. Что в этом особенного?»

Француз, поглядев на немца, вмешивался.

«Рондо — это от музыки. Вроде круг, а все же не круг. Это скорее движение по кругу. Я потом Алёше все подробно объясню. — Француз Анри не смотрел на хмурого немца. — Я знаю, Алёше интересен хор. Он давно хочет узнать о канте. Канты у вас тоже поют, — сказал Анри тетеньке, даже напел душевно: — „Почто, фортуна, меня обходишь, почто на сердце тяжку скорбь наводишь“. — Но чувствовалось, что говорит он все это и напевает не столько для тетеньки и Алёши, сколько для того, чтобы окончательно смирить немца. — Я Алёше и о мадригалах расскажу, и о том, как голоса в хор собирают, а то он все одни немецкие глаголы учит. — Анри укоризненно покачал головой, ему не нравился герр Риккерт. — Про мотет расскажу Алёше и про партесное пение. — Ласково глядя на тетеньку, перечислил, о чем еще расскажет воспитаннику: — Ну, псалмодия там и секвенция».

«Да что за страсти ты говоришь, Анри?»

«И про страсти расскажу, — охотно подхватил француз, не глядя больше на уничтоженного немца. — Вам это тоже интересно, Марья Никитишна. — Он каждое русское слово выговаривал с такой точностью, что немец прямо на глазах темнел, как небо над Нижними Пердунами. — „Кто крепок, на Бога уповая…“ Мы сами с Алёшей положим страсти для голосов, когда свой хор построим. Страсти господни — они и в Евангелии отражены. Иисус страдал, и нам приказано».

Алёша хотел спросить немца, а что он, герр Риккерт, думает об указанных кавалером страстях и страданиях, но Анри незаметно ногой толкнул его под столом. Это был не знак молчать, а вроде как обещание: молчи, после все расскажу. А вслух кавалер высказался в том смысле, что, конечно, Алёша должен учиться. Не дело француза было вмешиваться в учение, но удержаться не смог. Латинский дух кипел в кавалере.

«Я потом растолкую Алёше „Азбуку, или Извещение о согласнейших пометах“, а то некоторые немцы говорят, — Анри даже не посмотрел в сторону герра Риккерта, — что эта русская книга запоздала. Что эта русская книга напечатана с ошибками. Да если и так, — как бы ослабил Анри давление на немца. — Да если и так, все равно у вас знаменная нотация темна сама по себе. — Кавалер видел темное непонимание в глазах тетеньки, но видел и ее неизбывный интерес. — Например, знак греческой буквы фиты — это у вас и музыкальный знак, и символ Бога, Феос, и Троицы. А параклит, если по-русски, это истинный утешитель, это как бы сам Святой Дух, и крыж над ним — знак покоя и завершения».

«Страсти, страсти», — пугалась тетенька.

И взглядывала на немца: «Нужно Алёше такое знать?»

«Лучше знать, чем упустить», — в ответ неохотно кивал немец.

Марья Никитишна опять пристально смотрела на хмурого немца, правильно ли пригласила учить Алёшу, правильный ли оказался немец? Но, услышав слово «рефрен», не выдерживала, снова обращалась к Анри.

«Ах, это как бы припев к песне», — отвечал кавалер.

«Ну тогда что за секвенция такая, почему ее герр Риккерт опять упомянул? Зачем Алёше секвенция? Поют вон псалмы в церкви — и хорошо, пусть поют. Хор-то зачем? В Томилине особенно».

Но учить Алёшеньку надо.

Надо, надо. Не Тришкой же ему расти.

Назад Дальше