Зим выдавил:
– Капитан, мальчишка не заслужил десяти плетей.
– Верно. Не заслужил. И ты знаешь, кто во всем виноват. Я – тоже.
– Да, сэр. Знаю.
– Ну так что же? Ведь ты лучше меня знаешь – на этой стадии ребята все равно что дикие звери. Ты знаешь, когда можно поворачиваться к ним спиной, а когда – нет. Тебе известны установка и приказ по поводу статьи девять-ноль-восемь-ноль – нельзя давать им ни одного шанса нарушить ее. Конечно, они будут пытаться – если бы они не были агрессивными, то не годились бы для Мобильной Пехоты. В строю они послушны; они не опасны, когда едят, спят или сидят на собственных хвостах и слушают лекции. Но выведи их в поле, или на учения, или куда угодно – где они заводятся и в крови у них полно адреналина, – они сразу превратятся во взрывчатку почище гремучей ртути.
Ты знаешь это, и твои инструкторы знают это; тебя учили – и выучили – постоянно быть начеку и все такие поползновения подавлять в зародыше. И вот объясни: как это могло случиться, что необученный новобранец смог подвесить тебе бланш под глаз? Он даже не должен был успеть дотянуться до тебя, ты должен был мигом отключить его, когда увидел, куда он нацелился. Почему ты позволил себе расслабиться? Может, ты потерял форму?
– Не знаю, – тихо ответил Зим. – Должно быть.
– Хм-м-м! Если так, то в боевую часть ты тем более не годишься. Но это не так. Или не было так еще три дня назад – мы с тобой работали спарринг. Так где же ты дал маху?
Зим ответил не сразу.
– Похоже, я подсознательно отметил его как одного из безопасных.
– Таких в природе не существует.
– Да, сэр. Но он был таким послушным. Так старался выслужить срок – у него никаких способностей, однако он упорно старался. И я, должно быть, посчитал его безопасным – подсознательно.
Помолчав, Зим добавил:
– Кажется, это оттого, что он мне нравился.
Френкель фыркнул:
– Инструктор не может позволять себе любить своих подчиненных.
– Я знаю, сэр. Но все же… Они – прекрасные ребятишки. Всех тормозов мы уже отправили. У Хендрика только один недостаток: кроме неуклюжести, он думает, что знает уже все на свете. То есть это ничего, я сам в свое время таким был… Я хочу сказать, всякая шушера отправилась домой, а те, кто остался, – энергичны, дисциплинированны и всегда начеку, точно элитные щенки колли. Из многих выйдут настоящие солдаты.
– Значит, в этом дело – он тебе нравился… и поэтому ты не среагировал вовремя. И потому он пошел под трибунал, получил порку и был уволен «за нарушение Устава». Зам-мечательно!
– Да, сэр, – ответил Зим. – Мне было бы куда легче, если б выпороли меня.
– Придется тебе очереди подождать – я все-таки по званию старше. Как по-твоему, чего мне больше всего хочется уже битый час? Чего я больше всего боялся с той минуты, как увидел в дверях тебя с синяком под глазом? Да я из кожи вон лез, чтобы обойтись административным наказанием, – так нет, надо же было дураку-мальчишке болтануть языком! Кто же знал, что он настолько туп, чтобы так вот взять и ляпнуть: я ударил его… Он – именно из «тормозов»; ты уже давно должен был отсеять его… А не нянчиться до последнего! Он-таки ляпнул – мне, и при свидетелях, – и я вынужден был дать делу ход. И поехало… Возможности пропустить все мимо ушей не было никакой, оставалось сделать козью морду, принимать законные меры и смириться с тем, что на свете будет еще один штатский, ненавидящий нас по гроб жизни. Потому что он должен был быть выпорот; ни ты, ни я не могли подставить вместо него свои спины… Хотя грех был целиком на нашей совести. Потому, что полк должен видеть, что бывает за нарушение статьи девять-ноль-восемь-ноль. Виноваты мы… Но все шишки достались ему.
– Это я виноват, капитан. И именно потому прошу о переводе. Сэр, я думаю, так будет лучше для части.
– Значит, ты думаешь… Но что лучше для моего батальона, я решаю, – я, а не вы, сержант! Послушай, Чарли, как ты думаешь, кто в свое время сделал так, что тебя перевели сюда? И почему? Что было двенадцать лет назад? Ты был капралом… А где?
– Здесь, капитан, и вы хорошо это помните. Прямо здесь, в этих самых забытых богом прериях. И надеялся, что никогда не вернусь сюда, только бы вырваться.
– Как и все мы. Однако мы с тобой вернулись для самой важной и деликатной работы во всей армии – превращать непоротых щенят в солдат… А кто, по-твоему, был самым непоротым щенком в твоем полувзводе?
– М-м-м… – Зим помедлил с ответом. – Я бы не сказал, что это были вы, капитан…
– Ты бы не сказал… Однако я первым пришел тебе в голову! Я ведь просто ненавидел тебя, капрал Зим!
Ответил Зим удивленно и даже обиженно:
– Д-да? Но ведь я вас не ненавидел, капитан… Вы мне скорее нравились.
– Вот как? Ну что ж, ненависть – это другая роскошь, непозволительная для инструктора. Мы не должны позволять себе ни той, ни другой. Наша задача обучать их. Но если я нравился тебе, то… выражалось это весьма странным образом. Я и до сих пор тебе нравлюсь?
Можешь не отвечать мне, это абсолютно все равно. То есть я не хочу этого знать. Я тогда ненавидел тебя – только и делал, что выдумывал способы когда-нибудь до тебя добраться. Однако ты всегда был наготове и ни разу не дал мне шанса нарушить эту самую девять-ноль-восемь-ноль. Вот за это тебе спасибо. И насчет твоей просьбы. Когда я был салажонком, ты снова и снова отдавал мне один приказ. Вот его я ненавидел пуще всего остального, от тебя исходившего. Помнишь? Я помню и теперь возвращаю его тебе: «Боец! Заткнись и бейся дальше!»
– Есть, сэр.
– Погоди. Все же в этой проклятой заморочке есть и свой плюс. Каждый учебный полк нуждается в хорошем уроке относительно статьи девять-ноль-восемь-ноль, мы оба это знаем. Думать они еще не научены, читать не любят и редко слушают, что им говорят. Зато видят – все! И неудача этого Хендрика может сохранить шею кому-нибудь из его сослуживцев. Однако я очень сожалею, что наглядным пособием для этого урока послужил мой батальон. И отнюдь не хочу, чтобы в моем батальоне такое повторилось. Собери своих инструкторов и предупреди. В течение суток ребятишки пробудут в состоянии шока, а потом замкнутся, и напряжение станет расти. К четвергу или пятнице некоторые – склонные так или иначе к отсеву – станут думать, что Хендрика наказали не строже, чем того, кто садится пьяным за руль, а потом начнут замышлять еще одно нападение на ненавистного инструктора. Сержант! Этот случай не должен повториться! Ясно?
– Так точно, сэр.
– Я хочу, чтобы инструкторы были в восемь раз осмотрительнее, чем прежде. От инструктора требуется – держать дистанцию! От него требуется – быть начеку, как мышь, когда поблизости бродит кот! И особенно поговорите с Бронски – есть у него наклонности к… братанию.
– Бронски я подтяну, сэр.
– Смотрите! Когда следующий новобранец полезет на инструктора, это должно быть пресечено немедленно. А не так, как сегодня! Парень должен быть тут же отключен – и чтобы инструктор пальцем не позволил до себя дотронуться! Или я вышвырну его к чертям собачьим по некомпетентности. Пусть так и знают. Инструкторы должны втолковать салажатам, что нарушать девять-ноль-восемь-ноль не просто себе дороже – нарушить ее в принципе невозможно! Одна попытка ее нарушить кончится лишь вывихнутой челюстью да ведром воды на голову – и больше ничем!
– Есть, сэр. Будет сделано.
– Да лучше уж – пусть будет сделано. А если кто-либо из инструкторов даст промашку, я не просто вышвырну его со службы. Я лично провожу его в прерию и там так задам!.. Потому что я не желаю видеть еще одного из моих парней у позорного столба – только из-за того, что его учитель недоглядел. Вы свободны.
– Есть, сэр. Всего хорошего.
– А-а, что тут может быть хорошего… Чарли…
– Слушаю, сэр.
– Если ты вечером не слишком занят, может, наденешь перчатки и туфли для саватты? Поработаем немного! «Waltzing Matilda», а? Давай часов в восемь!
– Есть, сэр!
– Да это не приказ, Чарли, просто приглашение. И если ты действительно потерял форму, я, пожалуй, смогу пнуть тебя в лопатку.
– Так, может, капитан заключит со мной небольшое пари по этому поводу?
– Это я-то, полный день просиживающий за столом и продавливающий кресло?! Ну нет! Разве что на одной из твоих ног будет ведро с цементом… Серьезно, Чарли, – день был ни к черту, а перед тем, как все наладится, нам придется еще тяжелей. Если мы с тобой поработаем как следует, вгоним друг друга в пот и обменяемся шишками, то, наверное, сможем сегодня заснуть назло всем маменькиным сынкам в мире.
– Я буду, капитан. Не перегружайте желудок за ужином – мне тоже надо бы снять напряжение.
– Я не иду на ужин. Я собираюсь сидеть здесь и потеть над квартальным рапортом. Каковой рапорт наш комполка великодушно пожелал видеть после своего ужина и с каковым рапортом я, по вине некоего типа – не будем называть имен, – уже на два часа запаздываю. Возможно, опоздаю и к нашему вальсу – на несколько минут. Ладно, Чарли, иди уж, не мешай. Увидимся.
Сержант Зим так внезапно вышел, что я едва успел нагнуться, будто завязываю шнурок, и таким образом спрятаться за шкафом, пока он не пройдет через приемную. Капитан Френкель уже кричал:
– Ординарец! Ординарец! ОРДИНАРЕЦ! Почему я должен трижды повторять? Фамилия? Наряд вне очереди. Разыщите командиров рот И, ЭФ и ДЖИ. Передайте, что я рад буду видеть их перед вечерней поверкой. Затем возьмете из моей палатки чистую униформу – фуражку, ботинки, перчатки, планки – не медали, планки. Оставите все в кабинете. Затем будет сигнал к вечернему медосмотру, и если вы будете способны чесаться этой рукой (вы, я вижу, способны), – значит, плечо ваше в порядке. До сигнала еще тринадцать минут. Живо, солдат.
Я успел все, поймав двух ротных в инструкторской душевой – по делам службы ординарец может входить куда угодно, – а третьего в его кабинете. Да, приказы только с виду кажутся невыполнимыми – потому что они почти невыполнимы. Так что форму для вечерней поверки я принес капитану как раз с сигналом к вечернему медосмотру. Он, не удостоив меня взглядом, буркнул:
– Снимаю последнее взыскание. Свободны.
Я попал домой как раз вовремя, чтобы увидеть последние часы Теда Хендрика в Мобильной Пехоте да схлопотать наряд вне очереди за «две неопрятности во внешнем виде».
Ночью, лежа без сна, я много чего передумал. Я знал, что работа у Зима не из легких, но это, как правило, внешне никак не проявлялось. Он всегда был таким уверенным и самодовольным – будто в согласии со всем миром и с самим собой… А вышло, что уверенным и самодовольным он только кажется…
Мысль о том, что этот непробиваемый робот может переживать свою ошибку, может чувствовать себя столь глубоко и лично униженным, что готов бежать из части и скрыться среди чужих людей – дескать, «Так будет лучше для подразделения», потрясла меня сильней, чем порка, полученная Тедом.
И капитан Френкель подтвердил, что Зим допустил промах, а вдобавок ткнул его в этот промах носом, отчитав как следует. Ну и дела… Я-то считал просто: сержанты исторгают из себя выговоры, а не выслушивают их. Закон природы!
Однако следовало согласиться, что взбучка, полученная Зимом, была для него так унизительна, что по сравнению с ней все, что я когда-либо выслушал от него, казалось чуть ли не объяснением в любви. А ведь капитан даже голоса не повысил!
Инцидент был настолько фантастичен и нелеп, что я ни слова о нем никому не сказал.
И сам капитан Френкель… Офицеров мы вообще видели нечасто. Они показывались на вечерней поверке, являясь в последний момент этаким прогулочным шагом, и жить им, судя по всему, было легче некуда. Раз в неделю они проводили осмотр, приватно делали замечания сержантам – и замечания эти касались кого угодно, только не самих сержантов. Еще они каждую неделю решали, чья рота завоевала честь нести караул у знамени полка. Кроме этого, они лишь иногда докучали нам внезапными инспекциями, и при этом всегда были отутюженные, чистенькие, пахли одеколоном и держались холодно-отстраненно, а закончив проверку, вновь уходили.
Конечно, один или даже несколько офицеров всегда сопровождали нас в марш-бросках, а дважды сам капитан Френкель демонстрировал нам, что такое саватта. Но офицеры не работали – не работали по-настоящему – и проблем имели гораздо меньше нашего – ведь над ними не было сержантов.
Но вот выяснилось, что капитану Френкелю, бывает, даже на ужин сходить некогда, да еще он жалуется, что сидение за столом ему наскучило и тратит на тренировки СВОЕ ЛИЧНОЕ время!
А что касается проблем, то ему в случае с Хендриком, кажется, пришлось даже хуже, чем Зиму. Но ведь он даже не знал Хендрика – был вынужден спрашивать фамилию…
Словом, меня наполняли самые противоречивые чувства. Я обнаружил вдруг, что нисколько не разбираюсь в мире, в котором живу, и каждая его часть вдруг перевернулась совершенно неожиданным образом. Вроде как узнать в один прекрасный день, что мать твоя – вовсе не та мама, которую ты знал всю жизнь, а чужая женщина в резиновой маске.
Но в одном я был уверен: не хочу больше выяснять, что такое на самом деле Мобильная Пехота. Если она настолько неприветлива, что даже своих и. о. господа бога – сержантов и офицеров – делает несчастными, то для маленького Джонни это и подавно уж слишком! Как можно избежать ошибок в жизни, которой вовсе не понимаешь? Не хочу быть «повешенным за шею, пока не умру!» Не хочу даже рисковать подвергнуться порке! Пускай рядом стоит врач и следит, чтобы значительных повреждений не было… В нашей семье никого никогда не пороли (разве что в школе драли, но это – дело другое). В нашей семье никогда не было преступников, ни по отцовской, ни по маминой линии. Никого даже не обвиняли в преступлении. Наша семья была почтенной во всех отношениях – разве что гражданства не имела, – но отец всегда считал, что нет в этом гражданстве ничего почетного, одно лишь бессмысленное тщеславие. И если меня выпорют – для него это будет ударом.
И еще. Хендрик ведь не сделал ничего такого, о чем я сам не помышлял бы много раз! Так почему бы и мне не решиться? Наверное, смелости не хватало. Я знал, что любой инструктор наверняка сделает из меня котлету, а потому только стискивал зубы и не пытался огрызаться.
Кишка тонка, Джонни… А вот у Теда – нет. А раз так, то мне-то уж в первую очередь не место в армии.
И капитан Френкель говорил, что вины Теда здесь нет. И если я даже не загремлю под 9080-ю, раз у меня кишка тонка, то в один прекрасный день провинюсь как-нибудь еще. Пусть это тоже не будет моей виной – но тем не менее к столбу для порки я попаду.
Да, Джонни, время сматываться, пока не все потеряно!
Мамино письмо только утвердило меня в этих намерениях. Я, конечно, мог ожесточаться сердцем на родителей, пока они отталкивали меня, но, когда они сделались – то есть мама сделалась – мягче, у меня уже не хватало духу. Она писала:
«…Боюсь, я должна сказать тебе, что отец все еще не разрешает упоминать в доме твое имя. Но, дорогой мой, так выражается его горе – ведь плакать он не может. Сынок мой любимый, ты должен понять, что ты ему дороже и собственной, и моей жизни. Он говорит всем, что ты уже взрослый и способен сам принимать решения и что он гордится тобой. Но это не он, а гордость его так говорит – горькая уязвленная гордость человека, которого глубоко ранил тот, кого он любит больше всех. Ты должен понять, Хуанито, что он не позвонит и не напишет тебе не со зла – просто он не может сделать этого, пока не пройдет его горе. Я узнаю, когда это случится, и тогда поговорю с ним о тебе. И мы все снова будем вместе.
А как я сама отношусь к тебе? Да разве может мать злиться на своего малыша? Ты огорчил и меня, но это никак не может уменьшить мою любовь к тебе! Где бы ты ни был и что бы ты ни делал – ты всегда останешься любимым моим малышом, который, разбив коленку, все равно прибежит за утешением к маме и спрячется под ее фартук. Может, фартук мой сел, а может, ты вырос – хотя я никак не могу в это поверить, – но все равно и я, и фартук ждем тебя. Малыш всегда нуждается в мамином утешении – верно ведь, дорогой? Надеюсь, ты напишешь мне и скажешь, что это так.