Дмитрий Донской. Искупление - Лебедев Василий Алексеевич 11 стр.


Дмитрий посмотрел на новые отёсанные брёвна мостового настила и вспомнил, что нынешней весной пришлось сегодняшней мосткве, только не с холма кремлёвского, а из посада — чёрным людям — менять четыре пролёта, снесённых ледоходом. Мостква по-старому служит новой, большой, уже белокаменной деревне — Москве, первопрестольному граду Руси великой... От тёмных брёвен моста пахло высохшим навозом, сырью свайных брёвен, прелью. Он раздумал переходить реку и править путь в Заречье. На торг, налево, тоже не свернул, а пошёл вдоль реки и вскоре увидел густое гнездовье прокопчённых кузниц с широкими, на два раствора дверьми. Тут чёрные люди кузнецкой сотни ковали лошадей, ладили сани и колымаги, крепя передки железным шкворнем. Тут вершилось великое таинство превращения закупных, свейских железных полос или русского кричного железа в латы, калантари, шлемы, кольчуги, наконечники стрел и страшные врагам русские тяжёлые мечи... Дмитрий любил солоноватый дух железной окалины, любил волшебный труд кузнецов, которых недаром прозывают в народе колдунами. Он знал, что зять его, что взял в жёны сестру Анну, воевода Боброк, любил сызмала стоять у горна. Сам себе отковал меч. Бояре шепчутся, что-де Боброк потому и молчалив, и глазами пучен, и силой необычен, что привык трудить мышцы свои в единоборстве с силой нечистой. В пасхальные дни, напившись мёду бражного, кричал на церковной площади Кочевин-Олешинский, что Боброку в его дворовой кузне сам сатана мехи раздувает, а черти молотом бьют по очереди... На что уж смирен Боброк, а не сдержал себя — придавил боярина Юрью спиной к колокольне Ивана Лествичника, и повинился пустослов принародно...

У церкви Николы Мокрого, что прилепилась к берегу на Подоле, густели тени людские, то были нищие, спавшие на паперти, благо ночь мягка, как рытый бархат. Толпа была большая, и она шевелилась, пересыпая горохом голов: видимо, всем хотелось пролезть к ступеням паперти. А там, спиной к запертой церковной двери, стоял человек и размахивал руками. Что-то тревожное, вечевое слышалось в его голосе, да и толпа не молчала — там слышались голоса. Дмитрий помнил заветы Мономаха, не чурался нищих и всех иных мизинных людей, но в это утро ему не хотелось подходить к ним в мятле конюха. Он слышал: ходят по Руси угрюмые люди, раскольники веры христовой, твердят на всех перекрёстках об истинном пути в вере, известном лишь им, этим стригольникам. Уже войдя в Великую улицу, он услышал с правого плеча выкрики охрипшего человека и голоса из толпы:

— Иде моль пребывает, тамо бояр ищите! Иде лжа процветением радужна, тамо отцов церкви изыскивай!

— Истинно!

— Твои словеса — и есть лжа наго́льна!

— Кто землю сеет, тот гладом сморён есть, кто зорит землю, тот пищу вкушает бесскудну!

— Истинно!

— Сие вершится именем Христовым, а его учение — равнозаконие! Так ли, православные?

— Изыди, сотона!

— Ты, Карп, со диаконом Никитою — богоотступники!

— Пакостники и вере развратники!

— Изыди в свой Ростов! Изыди добром, понеже главы не сносишь.

— Дайтя волю человеку, в сумлений пребывающу!

— Дайтя, дайтя кулаком по окаянной шее!..

Эти выкрики ранним утром, на которые выходили из ближних изб заспанные люди, казались Дмитрию идущими не от мира сего. Рассказы, упоминания о стригольниках или проклятия им он воспринимал как проклятия нечистой силе, которой он никогда не видел. И вот увидал толпу, и то, как он увидал её сзади, со спины, внушало ему, что увидел настоящих земных людей, смятенных в вере. Он как бы подсмотрел их и потому поверил в их существование. А эти выкрики? Не так уж мало в них смысла... О, Русь... А он-то, великий князь, думал, что в высокие оконца терема видна ему вся земля, известны все её невзгоды! Думал, что на княжих судах, разбирая судные дела, вершит правее дело христианина и купно постигает суть жизни, а вот же — вышел в Москву и понял нежданно, что не с чем ему подойти к тем людям, нет у него княжеского слова, отцовского, коим сумел бы успокоить их смятенные души.

Он торопливо свернул в Большой посад и дошёл до Ильинской улицы. По ней, как по прямой дороге, уставленной с обеих сторон заборами из частокола, толстого тёса или просто законных семи жердей, он вышел на Глинищи и вскоре почти достиг того места, где недавно догнал его полк посла Сарыхожи. Тут он понял, что тянуло его к тому широкому пню, где завелась у московских отроков игра в ханский ярлык с собаками-князьями...

Вот он, пень. При Иване Калите тут шумел дремучий дуб, ровесник Мономаха, а теперь... да и теперь могучие корневища держали на себе остаток былого могущества — широкий пень с косым срезом. Тут же раскиданные прясла — загон для тех собак. Так просто: разбросали жерди — и псы на воле, а как же быть князьям русским? Он стоял и смотрел на этот загон — крохотный пятачок земли, ребячья забава, в которой ему вот уж другую неделю мнится молва людская, ранее тоже неведомая ему. Да, отроки малолетние берут у больших...

Послышался собачий лай — это Дмитрий наступил на еловую жердь, и она треснула. Он огляделся и увидел ряд низких изб под дерновыми крышами и ту самую избу, из которой тогда выбежала женщина и унесла на руках ребёнка. За избами хорошо были видны кузницы, разбросанные по берегу быстрой реки Рачки, Ещё кузницы, как в Заяузской слободе...

В дыру забора просунулся мужик. И этого узнал Дмитрий: отец того отрока. В тот раз он стоял в страшной неподвижности, а сейчас уверенно шёл на Дмитрия, как бык, наклонив всклокоченную голову и смяв бороду о грудь. Однако, по мере того как он приближался, шаг его становился всё медленнее, неувереннее: под простым мятлем мужик рассмотрел дорогую рубаху, да и осанка, чистое лицо, ухоженные волосы наводили на мужика опаску, и лишь любопытство двигало его вперёд. Наконец он вовсе стал, намереваясь повернуть назад. Но пока ещё оба смотрели друг на друга.

— Поди ближе! — потребовал Дмитрий властно, чувствуя, как после этих слов к нему возвращается уверенность, поразвеянная в одиночестве на этих улицах.

Теперь было ясно видно, что мужик жалел о своём выходе. Он безнадёжно глянул назад, прихмурился на собаку, сбившую его с толку, и пошёл на зов. Сделав ещё шагов пять, он вдруг приостановился и пал на колени:

— Батюшко князь!..

— Подымись! — Дмитрий сам приблизился к нему. — Чей?

— Из мизинных людишек... Кузнецкой сотни человек... был.

— А ныне?

— Братца твово, Володимера Ондреича, холоп.

— Обельной?

— Бог милостив: не вверг в вечные, на три года запродан.

— Как наречён?

— Лагута, по прозвищу Бронник. И дети мои, княже, все Бронники...

Мужик стоял, опустив руки к земле, как в прошлый раз, будто невидимая, но страшная сила тянула их вниз и сама незримо входила в эти руки-корневища, похожие на корни дубового пня.

— Веди в кузню! — повелел Дмитрий.

Мужик на миг замер, опасливо глянул из-под лохматых бровей и пошёл, тяжело переваливаясь с боку на бок, как осенний гусак.

В кузнице было темно, но и в темноте было видно, что вся она завалена железом, углём, заготовками и поделками. Груда золы у входа заглушила шаг Лагуты, на мгновение пропавшего в полумраке, но вот он обернулся, шаркнул мимо князя и растворил обе створки двери. Зоревой свет влился в кузницу, и ясней проступили все предметы, наполнявшие её, — косы, тонеры деловые и боевые, серпы, ухваты, вилы, молотки. В широком деревянном лотке светло роилась груда новых наконечников для стрел, среди которых были двух обличий — круглые и сплющенные на татарский манер, похожие на острый конец кинжала. Такой наконечник рубит порой кольчужное кольцо, устойчивее держит стрелу в полёте, подобно второму оперению. Дмитрий взял плоский наконечник, потрогал остриё, нахмурился чему-то. С тем же хмурым челом он взял наконечник копья и тоже потрогал пальцем рожон.

— Не точены покуда... — промолвил Лагута несмело.

— А вот у татарвы по вся дни и стрелы и копья изготовлены ко браням!

— Как им не уготовить: татарва, вестимо...

По стенам висели подковы, цепи, блестящие бляхи для калантарей. На лавке ворохом лежали кольчужные кольца, склёпанные и с просечкой. Особо отметил про себя не доведённый до дела меч, уже покованный, строгий, пока без рукояти. На другой стене висел настенный шкап-поставец, в котором кузнец держит мелкий инструмент и мелкие, чаще всего дорогие поковки. Однако внимание князя было обращено не на поставец и не любопытство — что в нём? — занимало его, а предмет, что возлежал на поставце. Это был шлем. Добротный шлем, как определил Дмитрий с первого взгляда. Его обтекаемая форма московского толка, блестящий шишак, основание которого надёжно схватывало верх половины шлема, тонко и чисто отделанные швы, покрытые по наружной стороне просечной пластиной, соединённой с нижним кольцом-охватом, изукрашенным той же просечкой, весь его блеск и глухой отзвук, если коснуться его, будто хранившего ещё тепло Лагутиных ухватистых рук, — всё это указывало князю, что кузнец ходит по Москве в больших умельцах и не зря на целых три года закупил его брат Владимир.

Лагута достал шлем, подержал его в руках, потёр рукавом и хотел поставить на место.

— Подай! — потребовал Дмитрий.

Лагута вжал голову в плечи, забагровел шеей — жалко ему шлема! Эта поковка, по всему видать, нравилась самому мастеру, но делать нечего: великий князь пожаловал, предстал в Лагутиной кузне пресветлым ликом своим. Сказать кому — не поверят, а станешь божиться — побьют за нахрапистую ложь и осмеют всесветно... :

— Что смур? — скосился Дмитрий, принимая шлем.

— Не мой шлем, княже...

— Чей? Володимеру Ондреичу ковал?

— Дружиннику твоему, княже, дружинником назвался.

— Как наречён?

— Не сказывал и не открылся, токмо кулаками махал — огрозиться норовил, коли шлем худой выкую.

Дмитрий между тем обдул шлем и надел, ощущая приятную прохладу и тяжесть металла. Он оказался как раз по голове князю: если поддеть стёганый колпак на шерстяной подкладке, как это водится у бывалых воинов, то сольётся с челом. А если этот шлем отдать золотых дел мастеру и тот изукрасит позолотой — ну чем не княжий шлем? Он будет, пожалуй, не хуже, а то и лучше нынешнего великокняжеского, оставшегося ему от отца, и конечно, лучше другого, сделанного шесть лет назад на голову Дмитрия-отрока. Тот шлем маловат... Чем дольше тянулось молчание, тем больше опасался Лагута за своё изделие, откованное потихоньку из железа князя Серпуховского. Утаил на бедность, а тут — на тебе! — великий князь пожаловал. А если узнает князь Серпуховской — беда: на три года весь он, Лагута, его руки, голова, его пот и время, все поделки и мастерские измышления — всё принадлежит ему, владельцу одной трети Москвы с её податями, чёрными людьми, холопами, челядью, дружиной, вот этой кузницей. Ежели этот шлем Серпуховской пристегнёт к старому долгу, гривны эти ещё полгода отрабатывать Лагуте. Так пойдёт дальше, в вечные попадёшь, не выкупишься в срок...

— Добрый шлем ладишь, Лагута-кузнец! — похвалил Дмитрий, сняв шлем и рассматривая его снова. — Чем светлость наводишь?

— Песком наперёд крупным. По крупному — мелким. По мелкому — ещё меле. Потом кирпич толчёной, а уж после кирпича беру войлок...

— Добры у тебя руки! А пошёл бы ты ко мне в холопы?

— С превеликой охотою, княже!

— Что так? Брат мой обиды наносит?

— Вестимо, что: лучше у великого князя в дерюге ходить, неже у иного в благоистканной багрянице.

— Не постигаю, вразуми...

— Великий князь — и гроза над тобою велика, зане и щит не мал: кто тронет княжего холопа? То-то! Он един себе судья и защитник, а у боярина да захудалого князя всегда рука свыше ести... Ныне пришёл в кузню великий князь — истаяла вмиг прежняя защита надо мною...

— Обиды не нанесу, не страшись... А скажи мне: коли откупишь себя у брата моего, пойдёшь ли ко мне в холопы?

— Коли откуплюсь — не пойду! — ответил Лагута и прямо глянул Дмитрию в глаза.

— Почто так: у великого князя, сказал, слаще? — прихмурился Дмитрий, но Лагута не отвёл глаз и твёрдо пояснил:

— Воля, княже, слаще! Не гневайся...

Дмитрий сунул шлем в руки Лагуте и вышел из кузницы.

Пройти по городу и остаться неузнанным ему не удалось, но досады в душе не было, напротив: за этот короткий час, пока боярство и воеводство досматривало сладкие сны, он увидел утреннюю Москву — с её спящими улицами, с кузнецом Лагутой, он слышал споры стригольника и толпы... "Не навлекла бы беды сия ересь новгородская", — остро кольнула мысль и омрачила размягчённую душу.

По Варьской улице он вышел к торгу перед Кремлем. Далеко слева он увидел длинные вереницы людей, тянувшихся из-за реки по Живому мосту. Это были, должно быть, крестьяне подмосковных и дальних деревень, ехавшие на торг, но пешие были богомольцы. Многие уже расселись по берегу реки и ждали утреннего звону, чтобы направиться к воротам Кремля и приобщиться к белокаменному таинству невиданных церквей. Вскоре послышались голоса. Дмитрий вышел к угловой башне Кремля, никем тут не узнанный, и услышал причитания бабы, стоявшей на коленях.

— Да раскрасавица ты наша, краса писаная! — восклицала она, со слезами умиления обратясь лицом к церквам на кремлёвском холме.

Он отошёл к воде и снова направился к старой горбатой иве, полоскавшей ветви, чтобы оттуда тоже взглянуть на Кремль. Отошёл и взглянул. Под сладкие причитания пришлой бабы он будто впервые увидел высокую свечу колокольни Ивана Лествичника, а вокруг неё толпились золочёные купола церквей, уже озарённые там, на высоте, лучами нового солнышка, ещё невидимого на земле. Купола вытягивались на белокаменных резных шеях барабанов, оттенялись зеленью деревьев, прикрывавших их от глаз пришлых богомольцев, ладно перекликались с белокаменными стенами, не виданными прежде на Москве. Он на миг вообразил, как всё это великолепие открывается русскому человеку, пришедшему издалека, и стали понятны ему слёзы умиления, что глотала в причитаниях баба, стоявшая на коленях. В её высокий голос подголосками вплетались другие, сливаясь в единый благостный хор:

— Матушка наша, красавица-а-а!.. Пречудны маковки твои позлащенные-е... Да не будет мне веры, грешнице, да не поверят мне во родном дому, что есть на Москве краса пречудная... Нетленна ты, моя матушка-а... Да стоять тебе, красоваться веки вечные-е!..

Левее куполов нежно синел свинцовой крышей княжий терем с пристройками, с теремком княгини, нависшим над кручей холма и будто плывущим в утреннем небе, посвечивая разноцветьем слюды в резных оконцах, из которых сейчас смотрит, должно быть, его Евдокия, глотая слёзы не умиления, а горя.

На Подоле, у самых Чешковых ворот, спорили мужики, рассуждая о чём-то. По нескольким словам, брошенным в запале, Дмитрий понял: спорили о том, поедет великий князь в Орду или останется в Москве за крепкими стенами.

— Прежни князья ездили, и наш поедет! — уверял высокий мужик, весь зиявший прорехами на старой однорядке.

— Во стенах сидючи, с добытком не быть!

— Наипервейший добыток — голова на плечах своя! Але у тебя голов не одна и все в ушате впрок посолены?

Небольшого роста второй мужик, с которым спорил высоченный детина, опешил на миг, глядя из-под тяжёлой бараньей шапки на противника, потом обежал телегу, пропылил босыми ногами и сдёрнул рогожу с воза:

— На! Зри, словоблуд! Нет у меня иных голов, как токмо на плечах, но случись татарва — не пощажу и единую!

— Смел таракан, покуда баба спит!

— Изыди от греха! — взмолился малый мужик, давая понять насмешнику, что только благочиние сдерживает его от драки.

— Эва! Ноздри-те распушил, яко пёс подворотной! — резал самоуверенный детина, и оба, казалось, забыли суть спора, до которого им уже дела не было, и только обида от тяжких слов горячила их, тянула к рукоприкладству.

Из Чешковых ворот смотрели проснувшиеся гридники И митрополичья стража, готовые выбежать, разнять и отвести на суд, где обоим мужикам придётся платить за драку свои сирые куны и резаны — князю и митрополиту поровну... Дмитрий прошёл мимо. Маленький мужичок схватил было его за полу мятля, дабы призвать в свидетели, но он направился дальше к воротам, радуясь, что Москва неравнодушна к его судьбе. — Изыди! — неслось сзади.

Назад Дальше