Дмитрий Донской. Искупление - Лебедев Василий Алексеевич 10 стр.


— Вот те, смерд, четыре резаны.

— Храни тя, княже, ангел небесной...

Они торопливо поднимались по склону холма, будто уходили от стыда.

— Молва, княже, широка по Москве о смердолюбии твоём, — гудел Бренок у правого плеча князя.

— Смердолюбие — заповедь Мономахова... — Он не докончил и неожиданно приостановился: на срезе холма, наполовину скрывавшего конюшни и гридню, высилось, касаясь головой крыш, и потому казалось снизу ещё громадней мощное тело Григория Капустина.

— Княже! — Голое мрачен и неровен. Немалое дело могло заставить Капустина, новоповерстанного начальника гридни, искать ввечеру князя и окликать его издали.

Дмитрий быстро поднялся и глянул на воя своего немного снизу. В этом взгляде Капустин прочёл вопрос и нетерпенье.

— Княже, по повеленью тиуна я отвозил посла Сарыхожу на Арбат, в особую избу ко второму послу...

— Оклемался ли?

— Этот оклемался, а другой напился пивом бражным...

— И что? — возвысил голос Дмитрий.

Капустин оглянулся по сторонам, посмотрел на мечника и жарко прошептал:

— Я речи их внял... Новый посол во хмелю изрёк Сарыхоже о грамоте новой: тебя, княже, в Орду требуют.

— Так ли уразумел их пьяную речь? — Не выдержал Бренок, хмурясь неистово.

Капустин не ответил ему, а перед князем низко склонил голову. Дмитрий не повторил вопроса, он знал, что то неясное, что томило его в минувшие дни, стало явью, определённостью и принесло вначале облегчение, тут же обернувшееся тяжёлым раздумьем. Дмитрий шёл по двору, отринув все мелкие заботы, и не понимал, что там чернеет посреди двора около колодца, и только приблизившись, он понял, что это громадная лужа с растёкшимися, будто страшные щупальца, струями-подтёками. Эта лужа напомнила ему о том, что Сарыхожа, которого отливали тут несколько часов назад, второй посол и сама Орда — это такое же неотвратимое бытие, как нынешняя жара, от которой невозможно посторониться... Через два дня, после вечерней службы, нежданно пожаловал на княжий двор сам Сарыхожа. Он прошёл за великим князем в ответную палату, усмехнулся и объявил по-русски, что хан требует великого князя в Орду.

7

Утром Дмитрий опять поднялся до зари и ходил по крестовой, неслышно ступая по половикам. Ходил долго, дважды поправлял лампаду, снимая нагар, останавливался пред иконами древнего письма, будто стремился получить совет или с их помощью обороть в себе сомнения, снова отходил, едва укрепившись духом, помелькивал босыми ногами, неслышно, будто тать в нощи, а из оконец, прорезываясь чрез мелкоплетье свинцовых рам, вливался и креп свет нарождающегося дня. Ещё немного, и растечётся ранняя заря, осенит правым крылом ордынскую сторону — укажет ему дорогу, а следом подымется красное солнышко, гибельное ныне в своей безмерной азиатской щедрости.

Сутки вынашивал в себе он ордынскую новость и лишь вчера негромко поведал её ближним боярам, но ещё в ту первую ночь он убедился — непонятное дело! — в том, что по Москве уже ползли слухи об отъезде великого князя в Орду: в ту ночь он выходил на рундук и слышал, как шепталась сторожа, вздыхала и молилась за него, Дмитрия. Сегодня было то же и на дворе, и, кажется, в гридне. "Вот уж и Москва ведает о грозе ордынской", — подумалось ему невесело, и где-то в самой глубине души колыхнулась тёплая волна любви к тем людям, коих он не видал и не знает, — ко всем этим кузнецам, кожемякам, гончарам, каменщикам, плотникам, ко всем холопам и смердам, что молятся сейчас за него и, быть может, когда-нибудь покажут ему свою верную службу в чёрную годину земли русской...

Он не вздрогнул, он только приостановил дыхание от нечаянности, кегда неожиданно почувствовал на плечах руки. То была Евдокия. Мгновением раньше он ощутил, как накатило на спину, на затылок теплом её разгорячённого во сне тела, и тотчас коснулся, всё так же спиной, жара и несказанной тайны её полураскрытой груди, которой она так крепко, так преданно и обречённо прижалась к нему. Когда коснулась лопаток сырость от её мокрого, в слезах, лица, он понял, что напрасно вечор поведал ей о тяжёлом и нерешённом деле...

— Не пу-щу-у-у! — вырвался у неё приглушённый стон, который Евдокия сдерживала, чтобы не разбудить ребёнка. — Ми-тенька-а-а-а...

Она не могла больше вымолвить ни слова, затряслась в поначалу беззвучных рыданиях, но горе вырывалось наружу, ей было не сдержать его внутри себя, оно выплёскивалось в коротких негромких стонах. Горе отобрало у неё силы, ноги её подкосились, она сползла на пол, на колени, целовала его тяжёлую руку, колени, наконец нагие стопы, окропляя их горячими, как воск, слезами.

— Ми-тень-ка-а-а-а!.. — И больше слов не было.

Он опустил руку к её голове, нащупал тёплую путаницу рассыпавшихся волос, щёку и родинку на шее, но всё так же глядел сквозь ячеи оконца на Москву, ждущую нового дня, и страшился опустить глаза вниз. Когда же он решился на это и увидел её мокрое, распухшее, подурневшее от слёз и ещё более дорогое от этого лицо с ямкой на детски круглом подбородке, с большими серыми глазами, болезненным изгибом бровей и губ, то и сам не смог обрести себя, собрать силы, чтоб утешить её. Он знал, что можно ненадолго успокоить лукавым обещанием, и уже хотел было сказать, что не нужно лить слёз раньше времени — раньше решения боярского совета, но не сказал: хуже всего было то, что сам он не решил для себя, ехать ли в Орду по требованию хана. Правда, Сарыхожа не показал ему грамоту — она была только для посла, — но Дмитрий догадывался, что там сказано более требовательно и грубо... Сарыхожа, будто бы в благодарность за милость к нему московского князя, обещал помощь и посредничество в Орде между ханом и Дмитрием, но тут могло быть не чисто. Нельзя было верить ни Сарыхоже, ни тем более — хану, но нельзя было и встать на перепутье, оставив не только себя, но и всё княжество, а быть может, и Русь в трудном, неопределённом положении... После неподчинения ханскому приказу — вернуть ярлык и присутствовать при вручении его ярлыка новому обладателю, Михаилу Тверскому, — рассчитывать в Орде на мирный исход не приходилось. Можно было надеяться на чудо, на смерть хана или на бунт в Орде, но уже не ждать милосердия в Сарае Берке. Весь вопрос заключался в том, великим ли наказанием отметит хан непослушание Дмитрия — ограничится ли потравой мелкой, вроде козней и угроз, смирится ли, прельщённый дарами, бросит ли своих эмиров, бегов и темников зорить для острастки русские окраины или пойдёт на большой огонь на кровавую войну: все супротив всех, — на ту войну, к которой Русь ещё не готова. А когда будет готова, Дмитрий не ведал...

— Не реви, Овдотья, — вымолвил он наконец как можно мягче и спокойнее. — Не оплакивай покойника ране смерти, негоже так-то...

— Не езди в Орду! — заговорила она жарко, всхлипывая, глотая слёзы. Митенька-а! Не пущу тебя в Орду! Убьют тебя, солнышко моё единственное, погасят тебя! Лишат отца Данилушку и... второго, слышишь, Митенька-а?

— Слышу... Коль родится мальчик, назови его Васильем...

— Не пущу-у!..

— Слышишь, что сказываю?

— Слышу, слышу, Митенька-а... Не пущу-у-у! Они отравили прапрадеда твоего, Александра Ярославовича, это от их зелий умер князь Невский на пути возвратном, горьком из Орды. Это они убили благочестивого князя Черниговского со боярином Феодором ещё при окаянном Батые. Вспомни, Митенька, как издевались над князем Михаилом Тверским — в колоде на шее водили по торгам... А не они ли, свет ты наш, солнышко наше, не они ли, нехристи, вырезали всех предков Ольга Рязанского?

При последних словах жены Дмитрий шумно передохнул, будто пламенем полыхнул в бороду, губу прикусил нервно и даже переступил в нетерпении вспомнил, что она, вот эта самая Евдокия, была, по упорным толкам домашних, назначена в жёны князю Олегу Рязанскому... Это воспоминание, толкнувшее в груди что-то тяжёлое и очень старое, придало Дмитрию силы, покидавшие его при слезах жены.

— Поди к Данилке! — сказал он, впрочем, не очень строго, но твёрдо и, глядя в оконце, смягчил: — Плачет, кажись...

Ей будто что-то передалось от его настроения. И раньше, замечала она, когда приходилось поминать Олега Рязанского, Дмитрий каменел и покусывал губу... Сейчас она помолчала, затем тяжело поднялась, грузная животом, поцеловала его в плечо и пошла в постельную, ступая в полумраке палаты по половикам. Он глянул на неё скоса и увидал, как сиротливо помелькивают её узкие стопы из-под длинной, до пят, рубахи. По её наклонённой голове он угадал ту горечь и покорность, в которой она пребывала в сей час, понял, что обидел её, отослав к ребёнку, спящему безмятежным сном, но не пошёл за нею, не успокоил, сам искал успокоения и одиночества в этот предрассветный час — единственный во весь длинный божий день, когда он, великий князь Московский, принадлежал самому себе.

* * *

По утрам он не принимал услуг ни покладника Поленина, коего можно вызвать колокольцем, ни спальных гридников, — издавна одевался сам. Вот и сейчас он надел шёлковые летние порты, просторные, как татарские шаровары, зелёную рубаху под кушак и свои потёртые, зелёной кожи, невысокие, тоже летнего покроя, сапоги. На рундук вышел, перепугав гридников в их сенях-опочивальне, постоял, глядя на Москву. В полумраке ещё тонули посады. Не видна была в полуношной стороне деревянная церковь за Кучковым полем, даже Никола Мокрый за Васильевским лугом, что в конце Великой улицы, уходившей от кремлёвского Подола вдоль Москвы-реки, виднелся неясно. Город досыпал последний час, и Дмитрию вдруг захотелось уйти в него, раствориться в его сумрачном далеке, стать частью этой тишины, этих безбрежных просторов, уходящих за посад, за сёла, за сло́боды и носивших великое и горькое название — Русь... Понял он теперь тех людей, что оставляли дома свои, терема, города и престолы и уходили в монастыри или пустыни, не простясь, но прощая всему и всем.

Он медленно, сам замечая, что не идёт, а крадётся, неслышно спустился на двор, держась не перил, а стены терема — там не скрипели ступени. Двор ещё не проснулся. По углам лежали тяжёлые, почти ночные тени, а тот свет, что сочился в оконца терема, был светом месяца, сиротливо западавшего за храм Спаса-на-Бору. Это его порадовало: значит, есть ещё время! Как грязную лужу, он обошёл сырое пятно у колодца и направился к конюшне, радуясь тому, что стражник у Больших ворот придрёмывал с наружной стороны, а дворовый гридник безмятежно похрапывал, привалившись к столбу гридного крыльца. Никто не должен был увязаться сейчас за князем — ни мечник, которого он вчера отпустил домой, ни чашник, ещё не поднявшийся и не открывший съестных погребов, ни тиун, коего отпускал он до своего двора на день-два, а то и по неделям давал ему вольную от службы. Даже собаки не было на дворе — отвели собак, как родился у князя сын, чтоб не пугали младенца лаем дрянным. Митрополит Алексей тоже не одобрял собачьи утехи, называл это злобесием, недостойным христианина, потворством лени стражной и рассадником грязи. Не спал в этот час лишь сторож конюшни, где стояла Ратница с юрким Серпенем. Там, как доводил тиун, стояли ещё четыре жерёбые кобылицы, за ними-то и следил неусыпно сторож из опытных конюхов. Недреманное око конюших хранило богатство и силу княжества — коня.

Сторож заслышал шаги, сердито покашлял и вышел из полуотворенных дверей. Приметив и узнав издали князя, он засуетился, торопливо запер дверь в конюшню и, выйдя вновь из-под навеса, пал на колени.

Дмитрий остановился над ним, глядя на лохматый затылок конюха, на широкую спину, покрытую нитяным плащом-мятлем, длиннополым, как княжеское корзно. Хотелось сказать конюху: отворяй! Та радость, что понемногу прижилась в нём от удачи — от того, что никто из ближних слуг не видит его, вырастала в озорную и почти крамольную мысль: пойти пешком за стены Кремля! Никто и никогда не осмеливался от княжего престола пешком выходить в город, ходить по улицам, подобно смерду. Это осуждалось. Не завелось так-то и не по чину великому князю ходить пешком даже по Кремлю, но так устроен смертный, что запретный плод ему слаще, а чем дальше, чем недоступнее то вожделенное нечто, тем необоримей тяга к нему...

— Подымись!

Холоп поднялся, но продолжал держать шапку в руках, уперев её обеими руками в живот.

— Красен мятель у тебя, — заметил Дмитрий, но конюх не знал, что ответить на эти необычные слова князя.

— Не жарко ли в столь парную ночь?

— Мы обыкши, княже...

— Набрось-ко мятель свой мне на рамена.

Мужик растерялся, едва не заплакал, думая, что князь решил наказывать его, а для начала хочет посмеяться. И хоть, по слухам, такого за молодым князем не водилось, чего не бывает на белом свете!

— Чего дивишься?

— Верою-правдою, княже, служу...

— Вот и послужи: набрось мятель мне на рамена! Мужик, ещё не доверяя словам князя, расстегнул, скинул петлю с деревянной застёжки на правом плече, вывернулся из плаща и, держа его в руках, замер.

— Ну!

Дмитрий повернулся спиной, и мятель лёг ему на плечи.

— Спаси тя бог! — буркнул Дмитрий благодушно, застегнул плащ на плече — накинул пеньковую застёжку и обронил: — Не проговорись у меня! Посмотрел на небо и про себя добавил: — Не скоро зазвонят...

Он огляделся. Гридная стража спит или вся притаилась, завидя князя, но всем этим беспорядкам он сейчас был рад, опасался лишь того, чтобы княгиня не вышла через переходы на свою половину и не выставилась из навесного пресветлого теремка, что вызарился на Москву-реку многими мелкими оконцами, весь в пречудных деревянных резных прилепах...

Дмитрий направился к южной стороне, миновав за Благовещенской церковью старую границу Кремля — Заруб, — прошёл низину, в прошлом — Подол, плотно заселённый некогда чёрным людом. Недавно здесь было начало Великой улицы, отрезанное ныне стенами и ставшее частью Кремля. Тенью и прохладой дохнула на князя могучая стена. Он приблизился к ней, потрогал камень ладонью хорош камень нашли у деревни Мягково! Всю зиму возили телегами... Он прошёл вправо и приблизился к Чешковым воротам. За ними, теперь на малом пространстве, всё ещё по старинке приплёскивала жизнь — торговали, лепили лачуги по летнему делу, грызлись с кремлёвской стражей, а порой и бились с нею в кровь. Зимой торг перемещался на лёд и всё затихало. Привратник тоже спал, обхватив копьё, но спал чутко, поскольку место у него было горячее: озорники не раз закидывали в ночи кованую кошку на верёвке и, зацепившись ею за гребень стены, перелезали в Кремль. Если такое случалось, не один синяк и не одну неделю носил стражник от Григория Капустина. Строг начальник... Страж вскинулся на шаги, рыкнул для порядка, но тут же присел и хотел бежать, вызнав князя по открытой голове его, по чёрной скобке волос на белом лбу. Дмитрий вернул его и велел отворить.

Тишиной и безлюдьем встретила его застенная Москва. На берегу, среди избёнок, заборов, летних лачуг и опустевших на ночь лавок — никого. Он прошёл к самой воде, постоял у светлой кромки, долго смотрел на ветки плакучей ивы, полоскавшей свои длинные листья в струях воды, и пошёл наконец в сторону Великой улицы, вспоминая, как с той ивы ловил он в детстве широкую плотву. Хорошо брала! Поравнялся с Живым мостом, перекинутым на тонких сваях. Сколько раз сносило его по весне! Почти каждый год этот лёгкий, истинно Живой мост настилали снова. Мостки — первая работа древних жителей этого, ныне кремлёвского, холма. Неведомо, сколько сотен лет настилали тут старые люди мостки через реки, дабы выходить на большую Русь — торговать, смотреть на мир... Ещё отец говорил маленькому Дмитрию, что в старину жителей тутошнего холма, то и дело ладивших мостки, прозывали ходовым в старину, всеохватным словечком — мостква. Мостква тоже в долгу не оставалась и прозывала холопей боярина Кучки, что разметались по другую сторону реки, памятуя их лесную жизнь, словом — лесва... Так и жили они в старину — мостква да лесва — у одной реки. Деревня на холме иначе уж и не называлась, как Мостква...

Назад Дальше