9
Дмитрий сам объявил время отъезда — июня пятнадцатого дня.
Оставшиеся недели он старался быть бодрым и даже было едва не поддался на уговоры Бренка и не отправился на охоту — на рыбные и птичьи ловы по берегам реки Рузы. Но дни его оказались заполненными настолько, что некогда было отвести душу, да и до забав ли? С утра до ночи давал распоряжения, сам испрашивал советов, проверяя погреба, меховые амбары, житницы. Выезжал в ближние отчинные деревни, рассылал людей своих и купцов в немецкие земли для покупки железа доброго и оружия, узнавал, сколько и куда отогнано стад, распоряжался, сколько на княжьи гривны купить коней на ногайских торгах, где и на каких землях пересевать рожь, сам смотрел, где и какие строились амбары и погребницы, — вся эта важная суета оставалась всё же только суетой, которую способны были выполнить тиун с подтиунными, ключники с подключниками, ближние бояре... Но это нужно было Дмитрию, дабы занять себя, не оставаться один на один с тяжестью ордынских раздумий.
В княжем терему не стало ему уюта: трудно выносить просительные взгляды жены. Евдокия не молила его больше, плакать он ей тоже запретил, но всё её милое сердцу, родное существо как бы кричало сразу тремя голосами собственным её голосом, младенца Даниила и того, третьего, ещё не заявившего о себе громогласно, но которого носила она уже скоро полсрока. В последнюю неделю он ладил было отъехать в Радонежскую обитель к отцу Сергию, давно туда сбирался, но всё те же дела, коим не было видно конца, удержали его в Москве. А за стенами Кремля, его белокаменного кремника, происходили какие-то события, о которых ему нашёптывали бояре, особенно чашник по вечерам. Прелюбопытное дело: чашник почти безвылазно торчал в терему, но обладал редкой способностью слышать обо всём и знать всё с чужих слов. Слухи текли к нему, как ручьи в болото, Дмитрий, испытывая к этой его способности смешанное чувство брезгливости и любопытства, часто выслушивал его и почти всякий раз убеждался, что сведения чашника верны. Вчера вечером чашник Поленин говорил, что-де народ, чёрные люди московские, плачет и молится по церквам за своего князя. Нашёптывал, что-де, по слухам, сбирается на Москву Сергий Радонежский, дабы воспрепятствовать отъезду Дмитрия в Орду. Доводил с опаской, что чёрный люд сбирается после церковных служб в толпы и кричит, норовя подбить весь податной люд, дабы накрепко затворить городские ворота, заложить дороги и не выпустить, как бывало встарь, князя из города на его и людскую погибель... Чего только не наговорит чашник Климентий!
А по ночам Дмитрий слушал отдалённые голоса — то ли вправду, то ли чудилось, — но сухие, душные ночи и верно наполнены были неким дальним гулом — может, рёвом скота от бескормицы, а может, стоном и криком народных толп. Он вслушивался, и ему представлялся почему-то Новгород с его вольным вечем, где народ вершит дела, бушуя, сметая бояр, тысяцких, старост, ставя порою на должности своих, простолюдинов. Не раз нарушал его покой Новгород, пробуждая любопытство, принуждая размышлять о непостижимых явлениях новгородской жизни. Так, князь никак не мог понять, почему вольный город оказывается крепче невольного. Почему вольный город Новгород богаче невольного, той же Твери, даже, может, самой Москвы? Если княжья власть от бога, то почему бог даёт столько силы городу, где нет той власти?
Дмитрий вслушивался, хотел убедить себя в том, что дальний гул — это всего лишь стук крови в ушах от бессонницы, хотел и не мог. Город за стенами Кремля пугал его по ночам неуёмной и неуловимой силой, но и радовал вместе той тяжкой мощью людской, тем единством, которое не раз видел он на сечах и в лютых бранях. Как, как же унять эту силу? Как сделать её послушной воле одного? Сколько он ведал по житиям своих и не своих предков, никому из князей не удавалось этого достичь, и только те, что слыли в народе смердолюбами, легче правили своё многотрудное дело княжеского столоначалия. Легче было им в битвах. Ему ежедень вспоминалось то утро в Москве, когда он бродил по улицам, вглядываясь и вслушиваясь в пробуждающуюся жизнь стольного града. Светло думалось и о пустыннике Сергии, игумене Радонежской обители. Презрев боярство с его властью и златом, уединился он в лесах Подмосковья и многие годы прожил в единении с природой, в раздумьях о жизни людской и её прегрешениях, в раздумьях о земле своей. Не раз проходил он в своей скудной одежде по городам и весям Руси. Там, где вспыхивал всепожирающий пламень княжеских междоусобий, где назревала угроза новых нашествий, — там раздавался его голос, исполненный силы и мудрости. "Одеянием скуден, но разумом обилен", — повторял Дмитрий.
* * *
В стольной палате ждал великий князь брата своего Владимира Серпуховского. За ним было послано.
С раннего утра Дмитрий обошёл погреба, житницы, амбары с мягкой рухлядью, где раскапывал, осматривал и вновь укладывал собольи меха. Осмотрел связки выделанных рысьих, лисьих, волчьих, куньих, беличьих шкур и остался доволен: нигде не выпорхнула моль. Всюду пахло травами, от коих гибнет это сатанинское исчадие. После осмотра амбаров со всем их богатством Дмитрий повелел удалиться главному ключнику с подключниками и двумя путными боярами, коих главный тиун всегда брал в обход, но теперь они были не нужны. С великим князем остались лишь тиун Свиблов и чашник Поленин. Оба преданно смотрели на великого князя в ожидании приказа.
И Дмитрий кивнул, Свиблов и Поленин — один немного впереди, второй чуть поотстав — направились вокруг княжего терема, за постельное крыльцо, на глухой двор, где у подклети стояла неусыпная, денно-нощная стража. Немногие кмети удостаивались стоять здесь, строго поверял их Григорий Капустин, зато перед пасхой бил он челом великому князю о дарении верных кметей портищем сукна ежегодь и кружкой бражного мёду после каждой стражи у потаённой двери.
Небольшая дубовая дверь, вроде двери обычного овощного погреба, была заперта небольшим замком. Свиблов приблизился, вывернул замок скважиной вверх и отомкнул его ключом. В растворе показалась вторая дверь, окованная железом. Две широкие медные плахи были сомкнуты с толстыми пробоями двумя большими, в решето величиной, замками. Дужки замков — толще вожжевой верёвки. Тиун распоясался, выпростал с кушака ключ, в локоть длиной, и отомкнул верхний замок. Подошёл Поленин, достал ключ со своего пояса и отомкнул второй замок. Дверь отворилась во мрак, в желанную прохладу.
— Надобно огонь взгнести! — прошептал чашник. Тиун извлёк из кармана трут и кресало с кремнём.
Высек искру. Раздул.
— Свечу! — бросил чашнику.
В свете свечи показалась другая дверь. Дмитрий оглянулся — тиун с чашником кинулись притворять наружную.
— Посматривай там! — прикрикнул Свиблов на кметей, окостеневших наруже.
По трём каменным ступеням Дмитрий спустился к двери без замков висячих, но с внутренней засовой. Достал ключ с пояса и сам отворил эту последнюю дверь, тоже тяжёлую, тех же железных статей.
— Засвети ещё свечей! — приказал он Свиблову. Голос омерзительно дрогнул, будто те богатства, что покоились в сундуках, выступивших из полумрака, в мелких сундуках-оковцах, в дубовых, окованных железом бочках, — будто сами они имели власть, ещё более сильную, чем власть князя. Дмитрий сердито прокашлялся, окреп голосом и повелел:
— Открывайте всё подряд!
Сундуки и мелкие оковцы, бочки и бочонки были открыты, и перед взором князя предстали россыпи серебра, нагромождения дорогих чаш с каменьями, позолотой. Тиун и чашник тянулись друг за другом, кланялись каждому сундуку, каждой бочке, трогали сокровища дрожащими руками, оглядывались с опаской на князя.
Дмитрий стоял недвижно — видел и не видел, воззрясь куда-то поверх тяжёлых открытых крышек, взявшихся зеленью по медной обивке. То были богатства отцов, дедов, прадедов. Это было то, что удалось сохранить в огне бесчисленных пожаров, междоусобиц, набегов, то, что изымалось из-под пепла, будучи зарыто в земле, сокрыто в тайниках, и вновь служило княжеству, его будущему. Дмитрий доходил пусть не умом, но сердцем ещё до одной истины, быть может самой высокой и трудной: он разумел, что всё это — пот и кровь тысячи тысяч чёрных, податных, численных людей, холопов-закупов, обельных холопов или, проще, — рабов, ныне живущих и уже давно ушедших.
— Дядька Климентий! — позвал Дмитрий чашника. — Взгляни, сколько серебра в том оковце?
Чашник, а за ним и Свиблов наклонились над раскрытым небольшим сундучком, отыскали сверху жёлтый квадрат хартии и прочли чернильную запись: "Един берковец сребра".
"Десять пудов, а и сундучишко-то невелик..." — подумалось Дмитрию. Он велел подсчитать всё серебро, кроме чаш, блюд, цепей серебряных и прочего. Тиун с чашником скоро справились с задачей.
— Закройте всё и повяжите ключи на едину цепь!
Когда и эту службу исполнили старые слуги, он велел выйти обоим. Оставшись один, он оглядел погреб, выложенный тёсаным камнем. Отыскал взором розоватые бока гранита и приблизился к заветной, десной от входа стене. Гранит лежал не кряжем, а тонкими пластинами, они легко вынулись все пять, и открылась ещё одна тяжёлая, тоже окованная, небольшая дверь. Дмитрий достал толстый позолоченный ключ и отворил её. Вернувшись за свечой, он втиснул себя в узкий лаз и оказался в малом душном погребке, чисто выложенном камнем. Здесь всё было в том же порядке, как и три года назад, когда водила его сюда мать: на широких дубовых лавках стояли ладные сундучки-оковцы, наполненные дорогими старинными украшениями и монетами. Он открыл лишь один, крайний, и увидел золотую россыпь древних киевских монет, каких ни на Руси, ни в ближних, ни в дальних странах уже не чеканили. Ушло то золотое время Мономахово... Он отворил крышку другого оковца и увидел наследные вещи, отказанные ему, Дмитрию, отцом: сердоликовую коробку, а в ней — жемчужную серьгу, дорогие бармы, алмазные камни на поручи кафтана. На одном из сундуков покоились, обвёрнутые в синий шёлк, сабля и шишак золотые — тоже отцом оставленные для юного князя Дмитрия.
В тот день ничего не убыло в сокровищнице: Дмитрий решил взять на расходы в Орде пятнадцать тысяч из того серебра, что было доставлено из княжеских городов минувшей весной и хранилось пока в тереме. Он сам затворил все двери, сам навесил и замкнул тяжёлые замки. Теперь нужен был наследник этих богатств, и Дмитрий спросил тиуна:
— Послано ли, дядька Микита, за братом моим? — И строго добавил ещё: Не замедли!
По красной лестнице, через постельное крыльцо он прошёл в стольную палату, прирубленную по другую сторону княгининой половины, сел на лавку у оконца и стал дожидаться Серпуховского, покачивая ключами на серебряной цепи.
Тихо было в терему и на княжеском дворе. Никто ещё не расшевелился, всех стравила жара и тяга ко сну после обеда. Дмитрий и сам любил придремнуть, памятуя наказ Мономаха, что-де послеобеденный сон — от бога, но нынче, как все последние дни, было ему не до сна. И сегодня напрасно ждала его Евдокия. Тоже, должно быть, не спит, плачет потихоньку. Вчера вечером поцеловал её во тьме, а щёки солоны, как коровий лизунец. Он пожалел, что не принёс ничего из сокровищницы, что могло бы порадовать жену, однако тут же горько усмехнулся и даже покачал головой: его Евдокию никакой драгоценностью сейчас не утешить. Разумна она, хоть и молода, сердце цельное, побрякушкой её горе не расплескать.
А над теремом, над Москвой, над всей Русью истаивало в жаре белёсо-синее небо. День ото дня иссыхали последние травы в низинах, а на взгорьях давно уже пожелтели и ломались под ногами с хрустом, с палевым треском. Деревья свернули листву, а ели и сосны сбрасывали иглы — с воды долой! Скот исхудал на жёлтых пастбищах, льнул к воде в поисках прибрежной зелени. Громадные стада с утра до ночи ревели вдоль Москвы-реки, вдоль Яузы, на отмелях Синички, Ольховки, Сетуни, Пресни, Чечоры, Рыбинки, Золотого Рожна... На днях дохнуло первой пожарной опаской: загорелся Самсонов луг за Саввиным монастырём. Огонь потёк по сухой траве и едва не спалил село Лужниково, пожрав риги на отшибе и несколько слобод. К зимним пожарам добавились летние, но Москва, испокон привыкшая к пожарам, отстраивалась в эти жаркие недели напористо, рьяно. Лес давал брёвна, а руки — свои. Не будет хлеба, опустятся те руки, не удержать им топора.
А посевы безнадёжно погибали.
В отворенное настежь оконце — ни ветерка. Глядело оно на полунощную сторону, на колокольню Богоявленского монастыря, а за ней — Николы Старого. Правее стоял на приволье Петровский, у самой Петровской слободы, что вышла к Яузе. Приволье открывалось за той слободой до самого села Сущёва, а дальше — леса...
Чашник вкрался в палату неслышно и стоял, дожидаясь, чтоб услышал Дмитрий его прикашливания.
— Не изволишь ли, княже, кваску с хренком да со ледком?
— Пожалуй...
Дмитрий пил холодный квас, а Поленин вздыхал, сложив белые бабьи ручки:
— Ныне льду расход превеликий! Днесь в поварной уши драл причашной челяди, дабы не изводили льду понапрасну. Осётры в напогребнице брашной завонялись, а льду мало, так я велел солью присыпать, а сёмгу печерскую досолить такоже и каменьем в бочках придавить...
Дмитрий кивал одобрительно, но мысли его были в утреннем совете с боярами. Из Орды дошли слухи, что прибыл туда сын Михаила Тверского. Иван, привёз отцов долг и пребывает у хана под рукой. Тот же раненый христианин, скакавший от епископа Сарайского, довёл боярам перед смертью своею, что гуляет по Сараю Ванька тверской, сорит на базаре деньгами, окружил себя татарскими асаулами, купил себе двух полонянок персидских и обещает отдать их тем асаулам, как поедет на Русь... Разгул Ваньки не беспокоил Дмитрия, но то, что виделось ему за разгулом, достойно было опаски: недаром хан держит Ваньку не как заложника, а как сына кунака своего. Невесело всё это и пахнет потравой Руси. А тут ещё Олег Рязанский почал шалить в порубежье. Давно ли, осенью, посылал полк свой на помощь Москве против Ольгерда, а тут — на тебе! — на пасхальный поклон великого князя — на коня вороного, что в подарок был послан, ни словом не ответил. Чует Олег Иванович грозовую тучу над Москвою, сидит над Окою да ветер выверяет: куда тучу понесёт.., Понимает Дмитрий, что нелегко ему под самым боком у Орды, да ведь и Москва недалече.
— Митрей свет Иванович! Слышь? — Свиблов вдругорядь окликнул великого князя. — Нетути Володимера Ондреича на кремлёвском дворе, уехал, сказывают, на свой большой двор у Трёх Гор. Чего велиши, княже? Посылать туда, за Пресню? — Сам поеду! Коня!
— Кметей полк подымать?
— Хватит полгридни!
Коня подвели к самому крыльцу. Дмитрий медленно спускался с рундука, ступени жалобно поскрипывали под тяжким телом его. Был он в лёгкой полотняной рубахе под шёлковым пояском, в светло-жёлтых лёгких сапогах, коротких наподобие татарских башмаков. Широкие, летнего покроя штаны синели из-под рубахи, нависая над сапогами просторным подгибом. Позади спускались тиун и чашник. Поленин уже сбегал в покои и нёс лёгкий плащ светло-зелёное корзно с кроваво-красной отокой по краям.
— Жарко и так! — поморщился Дмитрий, но чашник был упрям:
— Непристойно князю без корзна! Не повелось, батюшко, так-то... — И, как маленькому, накинул плащ на плечи князю.
Он неторопливо, чтобы дать время молодым воям собраться и сесть на коней, осмотрел своего скакуна, легко, уклонясь от помощи подуздного, бросил себя в седло. Подуздный боярин Семён Патрикеев, недавно повёрстанный службой у великого князя, гладил край шитого золотом голубого седла, край чёрного потника, тоже шитого серебряными травами.
По правую руку от князя залегла широкая тень от терема, а в этой тени, обгоняя друг друга, мельтешили гридники — багряно-ягодная россыпь кафтанов. Тянули из-под навесов осёдланных лошадей, подтягивали подпруги, кидали в сёдла лёгкие, гибкие, молодые тела.
— Захарка! Придержи коня: Квашню опрокинешь! Хохот пресёкся окриком Григория Капустина.
— Копья бери! — приказал сотник Капустин.
— Без оных! — тотчас поправил Дмитрий, зорко вглядываясь в отборную сотню боярских детей и с трудом скрывая в бороде улыбку удовольствия. "Пора их всех в кмети пожаловать", — подумал он.
На малом дворовом крыльце показался человек в зелёной шёлковой рубахе под жёлтый поясок. Увидел князя, воинские приготовления и неторопливо, не суетясь сошёл на землю. По двору не пошёл, а остановился у нижней ступени и отвесил великому князю поклон Дмитрий кивнул ему, но слов почему-то не нашёл, стал перебирать поводья.