У крыльца стоял один из подручных князей, ростовский князь Андрей. Ещё перед страстной неделей он отправил часть ордынской подати, а нынче довёз остальное. Вот уж третий день он выживает в теремном приделе, где обыкновенно останавливаются все мелкие князья, нарочитые и ближние бояре. Там их кормили и поили особо, нередко великий князь звал к своему столу, ежели был в духе или нуждался в них. Раньше Дмитрий недолюбливал его, а за что, сам не ведал. Так случается порой у людей: уловит нечаянно косой взгляд, услышит неверное слово — и остаётся в душе оскомина, бывает надолго, а то и на всю жизнь. А может быть, в детстве нашептал ему на ухо недобрый голос из боярского окружения, и незримый порог лёг меж ними и лежал бы ещё, не появись днями князь Андрей. Он приехал, сдал — из полы в полу серебро тиуну и чашнику, а узнав о сборах в Орду, вызвался ехать вместе с Дмитрием, разделить с ним опасности, лишения, может и смерть, как это было при Батые, когда с черниговским князем погиб его верный боярин...
Теперь Дмитрию было неудобно за прежние помыслы об этом хорошем и преданном человеке. "Вот она, чистота и нетленность сердца, в тени пребывающа!" — думал Дмитрий, а найти нужных слов для князя Андрея не мог. Хорошо бы поехать сейчас вместе с князем Андреем к брату Владимиру — на что лучше ему, рискующему головой своей в Орде, проехаться сей день с великим князем на виду у всей Москвы... Только поездка эта была особая, она продумана Дмитрием как откровенный и, может, последний разговор с братом-наследником, тут любой человек — помеха.
По счастью, вышла на рундук княгиня Евдокия, за ней — боярыня Анисья, неотступно, тени подобно. Евдокия выждала, когда Дмитрий не вполглаза глянет, а повернётся к ней, спросила громко, дабы сразу услышал за топотом, ржаньем, звоном стремян и говором молодых воев:
— Куду сбираешься?.. — И едва не добавила прилюдно: "Митенька".
— К князю Володимеру. Я скоро!
После этих слов он глянул на Андрея Ростовского — это был ответ и ему.
Стража растворяла пышущие жаром, кованные медью ворота.
10
На дворе князя Серпуховского было пусто. Из терема вышел заспанный боярский сын, живший у князя в чашниках. По лицу его, мрачному, зверообразному, Дмитрий признал породу главного дворового Серпуховских Вербова. За этим тиуном брат, как за каменной стеной: все недоимки с холопов вытрясет и себя, не забудет. На ком недоимки сребреца с прошлых лет — рост накинет столь велик, что мизинные людишки стоном стонут, а что до челяди — то нет ей покою на дворе серпуховском ни днём, ни ночью. Конечно, великому князю это дело — сторона, но сам он не держал бы этакого тиуна.
Чашник признал великого князя, рухнул со ступеней на землю:
— Чего велишь, княже? — И — челом под копыта.
— Дома ли князь Володимер Ондреич?
— Нетути! Во Кудрине-селе суд правит!
— Давно ли?
— Аже поутру призвал отца моего и послать велел во Кудрино-село двух подвойских, двух ябедников и всех тиунов сельских, мелких собрать.
— А сам?
— А сам после обедни направился со Кудрино же.
Дмитрий задумчиво подёргал поводья, не трогая коня, ронявшего пену с узды и глазом косившего на воду — река Москва делала перед Тремя Горами, у двора Серпуховских, крутой изгиб и подходила совсем близко, сотня саженей с небольшим. Дмитрий развернул коня и лёгкой грунью поскакал в Кудрино. Коней напоили в быстрой речонке Пресне, через которую пришлось переезжать.
Село Кудрино издали зажелтело золотистыми брёвнами новых изб. Отстроились на диво скоро — истинный скородом этот многострадальный посад московский. Сколько свету от свежих брёвен, не тронутых дождём! Но пройдут осенние дожди, и поблекнет краса Руси — посереет, исщелявится с годами, а внутри ещё долго будет хранить тонкий запах смолы — запах жаркого лета... Пахло по всему Кудрину свежей щепкой, бодрым запахом сосновой смолы. Иные избы уже были покрыты и бугрились подсохшим дёрном, будто старые курганы. И хоть многие ещё не достроились, стояли уже под крышами кузницы, гончарни, приземистые мшаники кожемяк, особо отстраивались житницы и амбары. Это-то взградили москвичи в первую очередь, а о себе люди подумают осенью. Коль успеют, поставят избы, а не успеют — в земляных норах перебьются до весны. Такое на Москве, как по всей Руси, не внове...
"Поторопились с житницей, кажись..." — невесело подумалось Дмитрию, да и что за веселье при виде пустых житниц в засушливый год?
Суд вершился посреди села.
Князь Владимир Серпуховской, владелец трети Москвы по духовной грамоте отца своего князя Андрея, восседал на высоком — в сажень — помосте со ступенями к дороге. Широк помост и прочен. Сидел князь на стольце, покрытом зелёным сукном. Тиун Вербов стоял на нижней ступени и по княжему слову пред его очами вершил суд, изредка покидывая головой назад. На люди он надел новую домотканую рубаху, широко вышитую на груди, и, когда выкатывал грудь, подымал голову, заламывая бороду вверх, все видели шитьё.
По левую и правую руку от тиуна сидели на нижней ступени двое подвойских, а ещё ниже, уже на земле, поджав ноги под себя, устроились два ябедника с чернилами, пачкой перьев, стопой дорогой бумаги, до коей прикасаться им было запрещено, писали же они на хартиях. Куски светлой кожи принимали на себя чернильные завитушки и навеки утверждали решения княжеского суда. Вместо столов ябедникам служили перевёрнутые лубяные лукошки.
"Давно правят", — ещё издали прикинул Дмитрий, видя возбуждение толпы крестьян и работных податных людей. В стороне, чуть поодаль от толпы, в загоне о пяти жердях уже похаживали телки-нетели, молокопойные телята, коровы, кобылы с жеребятами, отобранные по суду, на телегах громоздились открытые навстречу жаркому небу лари и сундуки, куда ссыпалось зерно, когда мешки снимали с безмена. В иные лари ставились большие кувшины с конопляным и льняным маслом. По широким тесинам вкатывали бочонки с мёдом и воском. Шкуры сваливали сначала на рогожные подстилки, там их меньшие тиуны перебирали и уносили на телеги. Массивные круги толстой пеньки тяжёлыми колёсами стояли, прислонённые к княжескому настилу. Более тонкая верёвка была сложена стопами, возвышаясь вровень с головами толпы. Вплотную к ноге князя стоял небольшой оковец для серебра. Тут же у помоста скучал без дела разрубный целовальник, опершись задом о широкий дубовый пень. Тут, на этом пне, острым калёным топором он рубил пластину-гривну серебра на целых десять частей. Ежели надобность есть у суда, разрубит надвое — будет полтина серебра. Для мелкой монеты есть у целовальника нож калёный, которым он каждую полтину разрежет на мелкие части, — будут, как встарь, резаны. Мельче тут, на суде, денег не ходит, а там, среди мизинных людей, режут резаны ещё мельче...
Суд как суд. Всё, как всегда: кричит большой тиун, подвойские подвывают ему да мелким тиунам помогают порой отсчитать серебро или выверить безмен. Ябедники копаются в закладных, долговых и иных крепях, выводят престрашные словеса — решение суда.
— Ты, тивун, дай слово молвить! — долетел до Дмитрия сорванный по-пастушьи голос мужика. Крупный, сутулый, он на шаг выступил из толпы к помосту, дальше не смел, выказав босые чёрные ступни, мосластые, широкие. Грязная рубаха-однорядка свисала ниже колен. Он теребил ту рубаху на груди, стараясь выцарапать нужные слова, но подвойские перебивали его со смехом.
— Княже! Вели слово молвити! — обратился он к князю с низким поклоном, до земли.
— Молчи! — не давал тиун. — У ябедника мово вписано: рубль целковой да полрубля брал ты, половник Симеон, будто бы самому тебе с семьёю мало было половины урожаю с княжей землицы... Молчи! И брал ты те полтора рубли на две трети года — от рождества богородицы до святой пасхи...
— От рождества христова! — воскликнул Семён уже совсем осипшим голосом. Неверной записью крали у него сразу четыре месяца. За это время можно ещё извернуться и выплатить князю деньги, но время-то как раз и отымал тиун.
— В грамоте прописано — от рождества богородицы!
— Побойся бога, тивун: от рождества христова долг мой!
Тут выперся подвойский, сделал кому-то знак, и тотчас из толпы вывернулся мелкий, чёрный, как шкварка, мужичонка, ощерился многозубо и заученно прокричал:
— Тивун со ябедники верно речёт: от рождества богородицы тот долг волочёт половник Симеон!
— Побойся бога, Жмых! Ведь этак я в обельны холопы сойду! Тивун! Князь, батюшко...
— Премолчи! Стража!
Семёну разодрала стража рукава на рубахе, завернула подолом руки и потолкала в напогребницу, к риге.
Обочь толпы стоял косячок хмурых людей. Молча, бесстрастно глядели они на всё, что творилось посреди Кудрина. Им и верно всё было безразлично: это были обельные холопы, смерды, а проще — рабы. Им непонятно было, как можно лить слёзы из-за долга? Кончится долг, и улыбнётся этим холопам свобода, которой никогда не будет у них, разве что на смертном одре князь вспомнит о ком-либо из них, задумается о душе и отпустит на волю, дабы сим добрым делом упросить божьей милости за грехи свои...
В ту минуту, когда уводила стража Семёна, толпа вдруг пала на колени, закланялась в землю. Серпуховской оглянулся и увидел Дмитрия:
— А! Брате!
Серпуховской поднялся со стольца. Тиун стащил шапку и двинул ногой ябедников — те повалились на землю, обронив лукошки и перья.
— Суди, суди, я пожду...
Дмитрий подъехал вплотную к помосту, но остался в седле.
Тиун приосанился, откашлялся и прокричал:
— Человек гончарной сотни Микита Черепок! Иде ты?
— Тута! — выжался из толпы невысокий, в чистой рубахе гончар, ладно подстриженный, в новой синей шапке, которую он тотчас стащил и сунул за пазуху.
— Бьёшь ли челом на Юрью Кожемяку?
— Бью.
— Пехал ли он тя на масляной неделе к собе али от себя?
— Пехал.
— Юрья Кожемяка, поди и стань поблизку! Во. Так. Говори суду: по какой вине пехал гончара Микиту?
— Безвинно.
— Почестну отрёк ты суду, почестну и дале молви: чем бил того Микиту жердью или пястью?
— Ежели бы я был псковитянин...
— Реки справно! Жердью али пястью?
— Пястью.
— Во. Так... — Тиун покосился на ябедников: пишут. — До малой крови али до великой?
— До малой...
— До великой! — поправил пострадавший. — Носом, мне ту кровь пустил и срединной перст на деснице выломал!
— Так ли, холоп Юрья? — Тиун выставил бороду вперёд, откинул голову и прищурился, будто бил из лука.
— А он мне око перстом тем копал!
Позади о чём-то негромко заговорили князья, и тиун понял: дело ясное, надобно кончать.
— Побитой Микита Черепок! Дабы неповадно было впредь копать тебе очи Кожемяковы — рубль с тебя во Князеву казну да рубль во митрополичью! Юрья Кожемяка! Дабы и тебе неповадно было пясть подымать на соседа свово — рубль с полтиной князю да рубль с полтиной митрополиту!
Князья в это время уже, казалось, обговорили дело и норовили отъехать, оставив суд на тиуна Вербова, но тут тиун прокричал:
— Купец Некомат прозвищем Сурожанин бьёт челом князю Володимеру Ондреичу, дабы вернуть собе на двор Елизара Серебряника, бежавша из полону, а ране, во граде Суроже, продавшего себя в холопы обельные... — Тут тиун Вербов простёр ладонь к толпе и сладко позвал: — Выйди, Некомате!
Из толпы выступил купец Некомат в богатом лёгком иноземном платье выплыл лебедем, этаким дьяволом белёным вырядился, князьям самим глаз не отвести. Русского на нём ничего не осталось, вот ведь какие они, сурожане: до самого моря ходят через степи ордынские, и никто их не тронет. Все задарены. Всё по ханову указу остерегаются саблю поднять на них или стрелой задеть. Зато и они не оставляют благодетелей: дары шлют то сотникам, то темникам, а раз в год и хану воедино складывают серебро да заморские диковины. Не внакладе, сердечные! В дальних землях и на своих торгах втридорога выгребают за всякие безделицы. Губку морскую — плёвый товар, а нахвалили по всей Руси, и теперь не только князья и бояре, а и чёрные люди на Москве без той губки в мыльню вроде как идти не смеют... Да что там губка! Ткани, оружие, золотые да серебряные поделки, всякую прянь благовонную для медов сладких да печива возами везут, а продают, напёрстком за великую цену. Ох, сурожские купцы-дальнеходцы! На злате едят, на серебре спят и златом же осыпаны. А Некомат этот — вся Москва ведает — из дальних земель девок навёз в сундуках с дырьём верченым, дабы не задохнулись, а девки-те оказались не куплены, как водится, а крадены, допрежь того зельем снотворным напоены. По слухам, бояре первостепенные и те в долгах у него ходят — вот он, купец-то!
— А вестимо ли Некомату, что беглый полоняник Елизар Серебряник пристал к кузнецкой сотне и вошёл в мои численны люди? — спросил Серпуховской.
Серпуховской привстал со стольца, наклонился в сторону великого князя и негромко проговорил:
— Это он, Серебряник, подобрал во степи стреляного человека, что из Сараю притёк...
Кивнул и с интересом стал рассматривать Елизара.
— Почто, Некомате, вырядил ты себя супротив князя? — виновато спросил тиун. Казалось, он боится купца: верно, немало кун заплатил ему сурожанин за помощь, а тут — князь...
— Сей холоп — мой! Он мне божился куны отслужить и в смердах моих остаться до конца живота! Он беглый, а со времён Мономаховых...
— Вольной я! — крепким голосом грянул Елизар. Он вышел на целых два шага вперёд Некомата, и всем открылась его высокая стать, сильные руки, торчащие из засученных рукавов, и жарко горела рыжая голова, стриженная под "горшок" — работа сестры.
— Ты мой холоп! — топнул ногой Некомат. — В иные годы он за день гнездо стрел ладил, сам мне похвалялся, когда пособить просил в Суроже! Мой отныне холоп!
— Вольной я!
— Молчи! — вмешался тиун. — Помолись и скажи суду: помог ли тебе купец Некомат из полону утечь?
— Не было того! В Суроже я куны брал у него — то истинно так, а бежал я един! Не было там никаких Некоматов, ночь была с грозою... Не было купца сего и тогда, когда меня, младого, на аркане вели в Орду. Куны я верну ему — пусть так и пропишут ябедники, а во холопы не пойду, не то что в смерды!
— Ты холоп! Иди ко господину своему! — взвизгнул Некомат.
— Пойду, когда камень по воде поплывёт!
— Эко, мудростью насыщен! — крякнули в толпе.
— В мудрецах не хаживал, а сапоги мудрецов нашивал!
Дмитрий улыбнулся на эти слова, и улыбку эту тотчас заметил Елизар. Он вышагнул ближе к помосту и низко поклонился великому князю:
— Великий княже, вели слово молвить!
Тиун Вербов кинулся было оттеснить Елизара, но Дмитрий обронил сверху:
— Пусть скажет холоп!
— Великий княже! Не дай сгинути холопу твоему! И ты, князь Володимер! На твоей трети поселился я ныне у сестры, оборони и ты меня! Того ли ради тёк я из полону, чтобы Некомат за горсть серебра внове топтал меня? Из полону притёк да убережён — заново рождён! А ему любо кабалить меня, видал сей лукавый Некомат, как я серьги лью да усерязи лажу, вот и желает, дабы я тешил его, богатства преумножая. А за что? За липку горсть сребреца? Так его, серебро-то, во степи растряс — поди-ко собери! Не я ли молил его: вывези неприметно меня на Русь! Не-ет... Страшился пехоты генуезской, с ней шутки плохи! А как я утёк — он тут как тут! А я живота своего мог двукраты лишиться. Копьём-сулицею от ворога отбился, а в порубежном поле своима рукама татарина придушил, вот те крест, княже!
— Хоробрым пролыгается! Видывал я этаких воев! — воскликнул Некомат.
— Видывал, да токмо не таких! Попался бы ты мне...
— Премерзкий холоп! Я тя сгною!
— Вольной я, и затвори уста свои поганы!
— Не лайся! — встрял тиун. — Тут суд княжий, а не торговой ряд!
Елизар проворчал что-то непонятное.
— Княже! Он лается черно! — донёс Некомат и руками за уши, будто не слыхивал.
— Это по-каковски он тебя? — спросил Дмитрий с интересом.
— По-персидски!
— Так ли, Серебряник?