— Девка! — сказал купец по-татарски, щёлкнул языком и указал пальцем на розоватый ореол вокруг соска.
— Девка... — печально повторил сотник и, подумав, отошёл в толпу: он знал, что цену торговец не сбросит.
За ним, подумав, отошёл и купец.
— Я покупаю! — закуражился Ванька. Он повторил это по-татарски.
Купец беспечно протянул руку ладонью вверх. Ванька порылся в карманах, ссыпая серебро в шапку. Считал. Пересчитывал под усмешки толпы. Многие знали тверского князёнка: посорил батькиными деньгами, а тут — нехватка.
— Возьми пока девяносто дирхемов! — сунул он деньги торговцу, но тот отстранил шапку и отвернулся: не тот товар, чтобы в долг отдавать!
Ванька крикнул друзьям-татарам, но те потупились, видно, не было денег или жалели.
— Я скоро приду! — сказал он гордо и громко.
— А ведь купит, христогубец! — с болью выдохнул Тютчев. Он проследил, как Ванька снова вырвал у татарина косы армянки, намотал их себе на руку и повёл за собой. Следом утопали друзья.
— Этот не отступится! — поддакнул Квашня.
Они разговаривали, а сами ревниво следили, не подошёл бы кто-нибудь ещё и не купил бы красавицу. Елизар уже стоял рядом с ними и понимал кметей больше, чем кто другой, даже больше, чем они сами. Ведь и его продали тут, вон в том конце рынка...
— Надобно дальше идти... — сказал он нетвёрдо.
Захарка посмотрел на него, как на врага. Засопел. Выкатил широко расставленные карие глаза, схватился за голову и вдруг со столом хватил шапкой оземь:
— Да христиане мы али нет? А? Я вас вопрошаю, чревоугодники! Прянь заморскую скупать припёрлись! Без неё, без пряни, да благовоний проживём, как прожить без души? А? Она ведь тут останется, душа-то! Чего, Квашня? Не тщись взгляд притемнить — бросай куны в шапку!
И сам первый стал выворачивать из-за гашника свой гаманок-калиту. Ссыпал туда серебро. Елизар торопливо достал найденную монету и бросил в шапку.
— А вы?— рявкнул Захарка.
Кмети ссыпали в шапку своё серебрецо.
Захарка присел было считать, но увидал — глаза по все стороны стригут — подходит к полонянке тот же купец.
— А ну брысь, нехристь! — рявкнул Тютчев, будто был не в Орде, не в самом жерле её, а у себя, на московском базаре, где ему нечего бояться.
Он налетел на купца — грудь в грудь. Тот отступил на шаг, как для разбега, набычился. Захарка сунул шапку торговцу, а сам выхватил меч.
Толпа взвыла и замерла.
Купец сделал шаг назад и сжался в цепкоглазом прищуре.
— Моя ясырка! — крикнул Захарка по-татарски. Потом торговцу: — Считай!
С мечом он пересолил и, чтобы как-то оправдаться перед толпой, обрубил верёвку, ослабил узел на руках девушки, а потом и вовсе сбросил путы на землю.
— Считай, не ворчи!
Руки торговца работали быстро. Губы шлёпали — нижняя об верхнюю. Захарка тоже следил за счётом, и, пока грудка серебра истаивала в шапке, он понял, что едва ли будет там и половина. "Мать богородица!" — прошептал он, подумав, как закричит сейчас торговец, досчитав. Но татарин закричал, не досчитав.
— Затвори пасть! Добавлю! Ну! Бросай туды! Во! Девяносто пять...
Захарка зыркнул по сторонам, прижмурился, как кот, и запустил руку за пазуху, где на голом теле, у самого пупа, лежали в тряпице серебряные куны владыки Ивана.
— Эх, мать-богородица! Пропадайтя, травы вонючие! — Он грохнул серебром по арбе и дрожащими от волнения руками начал развязывать тряпицу и... не мог.
— Квашонушка! Брате! Иди ты...
— Сколько ещё? — хрипнул Арефий Квашня, тоже встрасть переволновавшийся.
— Да сунь ты ему ещё девяносто! Один ответ... — махнул рукой и пошёл.
Толпа загалдела. По крикам Захарка тотчас понял, что он забыл ясырку. Оглянулся — идёт за ним, не подымая головы. Подойдя к Захарке, она остановилась, но так, чтобы он отделял её от ненавистной арбы.
— Как наречена? — спросил Захарка.
Она смолчала. Вроде и подняла было глаза, но, глянув на спасителя, она будто чего-то испугалась позади него и снова опустила голову. Он посмотрел туда и всё понял: пожилая женщина молча плакала и крестила издали молодую подругу, крестила сразу двумя связанными руками.
— Квашня, догоняй! Ой, мати-богородица...
Они заторопились от этого страшного места. Стоять там под взглядом оставшейся пленницы не было больше сил.
Елизар посмотрел, как выбираются из толпы москвичи, подождал Квашню. Уже отходя от арбы, он всё же не выдержал и спросил татарина:
— Зачем детей продаёшь?
— Вырастут — меня продадут! Покупай, рус! Елизар махнул рукой и пошёл за своими.
* * *
Вечером Елизар доводил великому князю о слышанном и виденном. Мамая ждали и без того, но то, что татары отправляют в Персию сорок тысяч коней для продажи, а на восток — двадцать тысяч, — это было отрадно слышать. Если прибавить к тем тысячам ещё тысяч двадцать-тридцать, что продаются ими на знаменитых ногайских торгах в Подмосковье, то и младенцу станет понятно, что в ближайшие два года не сесть Орде на коней для большого походу. Это успокоило Дмитрия, и теперь он уже не боялся: что бы с ним ни случилось в Орде, несколько лет Русь будет жить спокойно.
В добром духе, умиротворённый, он вышел к вечерней трапезе в доме епископа и на жалобу владыки Ивана, что кметь Захарка Тютчев пустил деньги на выкуп русской пленницы, ответил, окстясь:
— То — божье дело, владыко... Мой казначей вернёт деньги в церковную казну.
Больше Захарку в Сарай не выпускали. Капустин велел или венчаться ему с девкой Марьей, или прогнать её.
— Иди проси благословения у великого князя, коль отца нетути, а в соблазн вводить девичьей красой кметей моих негоже!
— Исполню, как велишь, токмо в Сарай-то отпустишь?
— Затвори рот!
— Почто так?
— А по то! Болезным кметям пути туда нету: шуйца у тебя ножом резана, а башки и ране не было!
— Грешно лаяться, сотник, — набычился Тютчев. — Башка — то у поганых, у нас — голова!
— Поперечь мне ещё! Вот ушлю в сторону нощную!
"Отрадно и то, что пястью в ухо не пехнул" — подумал Тютчев.
Не терпел Капустин прю словесну, Тютчева же чтил, опасаясь острого языка его.
19
Среди ночи закричал голодный осёл. Животное забрело по сарайским улочкам в ханский дворец и, то ли от голода, то ли от жажды, услыша плеск фонтана за стеной, застонало дрянней немазаного колеса. В степи тревожно ржали лошади — видимо, грызлись и рвались в глубину степи к кормам, которых нынче там не было.
Мамай откинул ногой шёлковое одеяло, нащупал саблю, всегда лежавшую с ним рядом, три раза ударил по тяжёлому серебряному кубку. Вошёл евнух.
— Убить осла!
Евнух поклонился, неслышно затворил дверь, полыхнул белым халатом в лунной полосе, падавшей из высокого узкого окна, растворенного в сад. Было жарко, душно. Казалось, что каменные стены, потолок и пол — всё прокалено, и на века, что здесь, в Сарае, не бывает морозов и метелей... Вырвав из-под наложницы халат, Мамай тяжело поднялся с пуховиков и подушек, брошенных по-персидски — прямо на пол, и стал утираться этой шёлковой тряпицей, пахнущей степными травами и женщиной.
— Темир! — крикнул он в дверь, ведущую в большую залу и на лестницу.
Появился громадный детина, полугол, но с саблей на поясе.
— Я — твой, Эзен!
Мамай некоторое время молча стоял у окна, утираясь халатом. Краем раскосого, стянутого к виску глаза с удовольствием рассматривал верного слугу. Не было ночи за последние два года, чтобы этот кыпчак, которого отыскали ему тысячники в степях Причерноморья, не стерёг, как пёс, порог дворца, вход в шатёр или арбу, на которой спал его повелитель. Всем угодил Темир суровому Мамаю — силой, равной которой не было во всем Улусе Джучи и которую всегда ценят слабые телом сильные мира сего, нравился преданностью и тем, что, утратив связь с равными себе людьми низкого происхождения, не мог он вступить в союз со знатью и стать врагом своему хозяину. Радовал тем, что желания свои ограничивал обильной жратвой, женщинами и дорогим оружием. Успокаивал немногословием и тем, что всегда спал чутко и был скор на руку: вчера, при въезде в ханский дворец, он разбил головы сразу двум слугам ныне царствующего хана Магомеда. Хан потребовал объяснений, но Мамай холодно и долго смотрел в лицо хана, потом вынул две золотые египетские монеты, древней чеканки, и медленно подал — сначала одну, потом другую...
Мамай повернулся к своему жаркому ложу, подошёл и поднял из подушек за косы юную наложницу. Тёмные косы оттеняли её обнажённое тело. Глаза выбрызнули страхом, когда увидела она великана-кыпчака. Мамай подвёл её к Темиру и бросил ему косы наложницы, как уздечку.
— Бери себе!
— О, Эзен!.. — бычий выдох примял слова кыпчака.
— Бери! Пожелаю — и небо пошлёт мне весь гарем хана!
Сквозь сжатые белые зубы Темира послышалось рычанье — он смеялся. Мамай кинул ему халат наложницы и отошёл к окну. Из сада долетал шелест фонтана, а деревья в эту жаркую безветренную ночь были безмолвны. Он любил их тоже, любил за молчанье, хоть видали они немало за последние десять-пятнадцать лет...
Помнят деревья, как властелин Орды хан Джанибек со своею любимою супругою долго не соглашались выдать дочь за него, Мамая, чуяли, что темник с такой хваткой, войдя в родство с потомками Чингизхана, много прольёт крови в Орде. Чуял тесть, но не ведал, что первой прольётся его собственная кровь: жестокий, глупый и распутный сын его, Бердибек, подкараулил отца на пути из далёкого Тебриза и убил его. Четыреста верблюдов с драгоценностями — добыча с покорённого города и края — попали в руки Бердибека. Одного только Бердибека, потому что под эти деревья въехал он единственным наследником: двенадцать единокровных братьев он отправил вослед отцу... Сарай шептал, что-де эмир Товлубий наущал глупца свершить злодеяние, но деревья знают: Товлубию приказал он, Мамай... Ну, что так орёт осёл?
А за стеной ханского дворца животное закричало в последний раз: стража прикончила его.
...Глупый Бердибек ошалел от власти и богатства. Он ежевечерне выстилал пол в своём обширном гареме обнажёнными телами жён и наложниц и ходил по их мягким животам. Любил отымать жён у своих больших слуг — у эмиров, тарханов и у военных — угланов, темников, тысячников. Эмир Кульпа правильно понял Мамая — убил распутника и, будучи родственником покойного, сам стал ханом. Для того и убивал. Кто-кто, а Мамай знал, что к трону рвался потомок Чингизова сына, потому даже в Крым не уезжал, и через пять лун новый хан Наврус переступил труп Кульпы. Погибли с Кульпой и два его сына христианской веры — Иван и Михаил. Их смерть была решена, потому что вдова Джанибека, мудрая Тайдула, благоволила им, желая мира меж Русью и Ордой. Виданное ли дело?! Русь — улус великой Орды — должна вечно стоять на коленях, и так забыли страхи Батыевы... Настало время Мамаево: надо было самому занять престол. Всё ж прежде он решил испытать, что будет, если власть возьмёт простой военачальник. Верные люди поскакали в восточную степь и назвали его, Хидыря, ханом, только... для этого он должен был прибыть с войском в Сарай и убить Навруса. Хидырь сделал это, а заодно убрал и царицу Тайдулу...
Деревья помнят и смятенье Мамаево: Хидырь вдруг был убит сыном своим Темирхожой без ведома Мамая. Такое простить было нельзя, и тогда Мамай поднял бунт: вошёл к хану с верными людьми, сволок его на пол с подушек и коленом сдавил ему горло... Трон был свободен, но Мамай не сел на него, потому что много войск собрал брат покойного, Мурут. Пришлось переправиться с луговой стороны Вэлги на ногайскую, высокую — поближе к своему милому Крыму. Гам он отыскал молокососа-стригунка Абдуллу и объявил его великим ханом. Однако на Сарай пока не шёл. Там, в столице, сидел, затворившись, Мурут со своими эмирами, а его союзники, оставив Сарай, захватили обширные области по Волге: князь Булактемир — булгарские земли, Тагай — мордовские. Не зря ждал Мамай: драка междоусобная вспыхнула там небывалая — тысячи и тысячи трупов приносила каждая схватка. Кто погибал от сабли и стрелы, кто издыхал в степи от голода. Однако двоевластие продолжалось. Это было тревожное для Мамая время, всё могло кончиться плохо, и тогда долгие годы борьбы могли пойти прахом. Мурут принимал послов и наделил ярлыком наследника великого князя Московского — Дмитрия. Мамай не доверял Москве и присоветовал своему послушному ханёнку Абдулле выдать такой же ярлык князю Тверскому. А тут ещё явился самозванец Кальдибек (как же без самозванцев), объявил себя сыном Джанибека, но успел только крикнуть об этом, как погиб и без вмешательства Мамая...
"Эта проклятая жара погубит конницу..." — ворвалась мысль, весь месяц тревожившая великого темника. Кони худеют и скоро станут падать, были бы они, как вот эти деревья: настала засуха — свернули листы и придрёмывают, но корни понемногу тянут холодную влагу, и дерево продолжает жить. Они, деревья эти, ещё увидят и его, Мамая, торжество. Уже немного осталось. Уже не стало Мурута. Недолго помежился во дворце Абдулла, и вот теперь возвёл Мамай последнего, пожалуй, — Магомеда... Эта жара должна помочь Мамаю: недовольство степи и городов новым ханом, укрепление эмиров и их откол всё это усилит голод, а голод неминуем: скот скоро начнёт падать. Орда же кормится с коня... Он укажет потомкам Чингизхана старый и верный путь к сытости и благополучию — путь на запад в устрашающе живучие, неисчерпаемые русские княжества, коим надобно напомнить старые времена...
"Если завтра Магомедка захочет казнить русского князя, он, Мамай, не станет ему мешать..."
За дверью, под самым порогом, застонала наложница. Мамай подошёл, послушал, растворил ногой дверь и стал смотреть.
Утром Мамай велел позвать главного кама — старого шамана, жившего в дальнем углу сада в своей маленькой, но роскошной ставке. Мамай редко слушал проповеди мусульманского кади, он был равнодушен к этой вере и замечал, что все в их государстве — все сильные люди, от хана до десятника, — лишь притворяются, что чтят закон, насаждённый при Узбек-хане. Пред иноземцами, особенно египтянами, выдают себя за мусульман, а в душе хранят страх перед небом, следуют обычаям и нравам предков, почитают шаманов и кормят их, то есть остаются тем, чем осталась вся степь, где нет надобности лгать небу, когда оно всегда над головой, а властители со своими строгостями — далеко. Мамай ничего не боялся, кроме неба, когда на нём собираются грозовые тучи, и, если разыгрывалась гроза, он закатывался в чёрный войлок и забивался в тёмный угол.
Шаман прибежал немедля — знал, кому служить! Мамай встретил его в большом зале, один. Посмотрел, как тот затряс и замахал рукавами халата, разрезанными до локтя на узкие полоски. Подол тоже был разрезан до пояса, и вся эта бахрома красного шёлкового халата ослепляла глаза. Вот кам упал на пол, забился, забрызгал слюной, застонал... Мамай взял слиток серебра русскую гривну — и бросил ему.
— Скажи нам, каков сегодня будет мой день?
— Ничто не омрачит его, о великий темник!
— Чего ждать мне от русского князя?
— Дани! — выпалил кам.
— О чём говорил ты сегодня с луной?
— О великих походах! Луна сегодня, катилась на запад — туда звала великого темника!
Похоже, что этот глупец видел, как луна катилась и на восток. Мамай слушал кама, вперив в него чёрные немигающие щели глаз, над которыми белёсыми брызгами ковыля косо вскинулись короткие жёсткие брови. Губы его были сжаты, и от этого узкие чёрные усы казались потерянными меж коротким сплюснутым носом и исчезнувшей, втянутой верхней губой. На подбородке была оставлена крохотная чёрная точка волос, небольшой островок чернел ниже подбородка. Эти чёрные пятна на круглом жёлтом лице перекликались с длинной, до переносья, и узкой, в два пальца, чёлкой, как у лошади делившей лоб. Великий темник, казалось, не столько слушает, сколько принюхивается к каму, к его словам и движеньям, так напряжённо он вытянул короткую шею над мощными плечами, так недвижно были уставлены на кама чёрные печурки ноздрей.
— Где враги мои?
— Где тёмное небо рокочет — там враги Мамая. Где небо светлое — там его друзья.
Похоже, кам приближался к истине: светлое, жаркое нынешнее небо помогает ему, Мамаю, настроить Орду воинственно и беспощадно — так, как была она настроена великими Чингизом и Батыем.
— Где умру я?
— Великие умирают в битвах. Одна битва будет гибельна тебе — это битва с небом, со смертью, о великий темник!