Тимур Пулатов
ПОВЕСТИ
Окликни меня в лесу
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
Прочие населенные пункты
Пролог
1
2
3
4
5
6
Второе путешествие Каипа
1
2
3
4
5
6
7
8
9
Сторожевые башни
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
Владения
Впечатлительный Алишо
1
2
3
4
5
Эпилог
РАССКАЗЫ
За честь эмирата
ЯКИ СЕРЫЕ, РЫЖИЕ…
Девочка в пещере
Браслет
Превращения жизни
notes
1
2
3
4
5
6
Тимур Пулатов
ПОВЕСТИ
Окликни меня в лесу
1
Людям моего возраста нравится воображать, что они относятся к военному поколению. Для этого у них масса веских причин. И самая веская та, что они помнят первый день войны.
Правда, вовсе не важно, что процентов пятьдесят из них встретило этот исторический момент, сидя на горшке, а остальные пятьдесят — криками в мокрых пеленках. Но это не беда: главное, из рассказов мам и бабушек твердо усвоить, чем ты занимался в тот день, 22 июня, и этого вполне достаточно, чтобы причислить себя к так называемому военному поколению…
Если бы всем им установили персональную пенсию, я бы ни шиша не получил. Просто потому, что я не помню первого дня войны. Он почему-то не врезался в мою младенческую память, и сколько бы я ни изощрялся в красноречии перед комиссией, которая устанавливает пенсии, меня бы выставили за дверь.
Войну я помню с ее сорок первого дня — но за это ведь ничего не дали бы!.. Итак, сорок первый день войны…
Я — Магди. Первого сентября мне будет недоставать каких-то десяти дней до семи лет, и из-за этого меня,
наверное, не возьмут в школу. Это моя самая большая беда в жизни.
Мама — врач. У нее всегда такой вид, будто на свете все хорошо и чудесно. Может быть, оттого, что все вокруг только и говорят: мама моя самая красивая, самая милая женщина на нашей улице.
Папа. Дедушка считает, что его со дня на день должны запрятать в тюрьму. Потому что, как выражается старик, папа «страшно либеральничает» с подчиненными. Папа у меня маленький начальник. У него десять человек рабочих, которые только и знают, что целыми днями торчат на столбах и возятся с лампочками.
Дедушка особых заслуг не имеет. Живет в деревне и растит очень вкусные дыни. Он очень смешной и немножко хитрый. О нем можно еще много кое-чего рассказать. Но рассказы эти я приберегу до следующего раза.
Бабушка когда-то была его женой, но она умерла. И перед смертью просила как можно меньше вспоминать о ней, чтобы ей было спокойнее лежать в земле.
Еще у меня есть дядя, которым я горжусь. Он далеко, на войне, и когда война кончится, он вернется, и мы снова будем сочинять с ним песню… «На веселых, на зеленых, на Азорских островах…»
Наш дом. У нас три маленькие комнаты, где каждый из нас спит отдельно, и одна большая. Зимой там очень холодно и пусто, а летом мама вешает на стену ковер, которому двести лет, и достался он нам по наследству от прапракакой-то там тетки. На ковре двести дыр, как будто кто-то нарочно 31 декабря каждого года сверлит на нем дырочку. Но все равно от этого ковра в комнате становится уютно и красиво.
И еще летом в этой комнате в углу стоит сундук, а на нем до самого потолка штук тридцать одеял. И никто никогда не берет их оттуда, просто они лежат для красоты и ждут, что когда-нибудь к нам разом нагрянут тридцать гостей, и всем будет на чем спать.
Одно только плохо — все окна у нас выходят во двор, и нельзя поглядеть, что творится на улице. Наш двор вроде замка из сказки «Али-баба и сорок разбойников» — все наглухо отгорожено от посторонних глаз четырьмя высокими стенами: попробуй сунься — нос сломаешь! И не только у нас — у всех соседей наших такие слепые и глухие дома. И сколько бы ты ни бегал и ни искал дом с глазами в нашем городе, могу поспорить — не найдешь.
Можно я не буду рассказывать о нашей улице? Я никогда не говорю о том, что мне не нравится. И вообще, почему я должен рассказывать обо всем по порядку? Смешно!
О соседях тоже не буду рассказывать. Они люди взрослые, пусть о них рассказывает домоуправ. Он-то расскажет, будьте уверены. И про сплетни, и про ссоры, и кто на ком женился, и кто кого обозвал дураком бухарским.
Расскажу-ка я лучше о своих сверстниках. На улице у нас шесть… нет, семь девочек моего возраста и два мальчика, если отнять меня. Девочки с мальчиками не дружат — родители не разрешают. Говорят, так в коране написано, чтобы женщины не дружили с мужчинами, не баловались и не играли с ними. А так как мы маленькие мужчины, то нам нельзя играть с маленькими женщинами.
Ребят, как я уже говорил, только двое, не считая меня. Одного из них, Бахрама, я видел всего два раза. У него грыжа, и он редко выходит на улицу. А со вторым, Кадыром, я дружил и подрался. Он назвал моего папу трусом и дезертиром и сказал, что папа боится идти на войну, в то время как его отец — герой; рубит саблей направо и налево головы немцам. Я ему начал объяснять по-хорошему, но он, дурак, все твердил одно. Тут я не выдержал и так огрел его, что у него под глазом загорелся фонарь. А он, как девчонка, поцарапал мне нос. Ну как после этого называть его другом, если он даже драться по-человечески не может?
Война. Война для меня темный лес. Везде только и слышишь — война, война, но никто не может толком объяснить, что это такое. Все было просто и хорошо, и вдруг начали убивать друг друга. Испортили всем настроение и жизнь. Люди стали нервными и сердитыми. Никто Пе улыбнется, не скажет ласкового слова. Все помешались на войне.
И чуть-чуть о взрослых. Я их не совсем понимаю, но думаю, что они народ хороший. Плохо только, что придумали войну…
…Итак, сегодня сорок первый день войны.
Проснулся я сразу, как только солнечный зайчик подкрался к моему левому глазу и начал щекотать его. Осторожно поднес руку к лицу, поймал зайчика в кулак и, сложив пальцы в трубочку, стал рассматривать солнце. Синие, красные, желтые иголочки лучей запрыгали у меня в руке.
И вдруг я увидел в трубочке черное пятно, испугался и вскочил. Что-то щелкнуло в кровати, потом в комнате, и из маленького репродуктора на винограднике вырвался наружу властный голос отца:
— На зарядку становись! Руки на бедра, ноги вместе, начали…
— Куда ты? — услышал я голос мамы. — Ну-ка, не отлынивай от зарядки!
Я выскочил на улицу, крепко захлопнув за собой дверь.
Черное пятно оказалось головой почтальона. Письмо! Письмо! Нам письмо, как это хорошо, как я люблю, когда к нам приходит почтальон с добрыми вестями!
…Вот тогда-то я впервые увидел твоего отца, Марат. Он стоял, опустив сумку на землю, и вид у него был такой грустный.
— Где дядя? — спросил твой отец, как-то странно улыбаясь.
— На войне… Письмо от него? Давайте, я не потеряю.
Вместо ответа он притянул меня к себе и начал гладить по голове. Я отступил — что за нежности?
— Мальчик, — сказал твой отец, и голос его я помню по сей день, — скажи маме, что, понимаешь, у всех, у многих сейчас несчастье — война, война… И не плачь, мальчик, будь мужественным. Страшная немилость на — нашу голову, будь она проклята? — и подал мне бумажку, одну из тех, которые мы с тобой, Марат, называли потом «черными бумажкам».
Но тогда я не понимал, что она черная. Я подумал, что это самая обыкновенная записка от дяди с войны, где он пишет: «Все хорошо, мои дорогие, мы идем, идем по дорогам и лесам России, я смотрю на небо, на деревья, на деревни, и все здесь так же, как пять лет назад, когда я служил в армии. Оно не покоряется войне — небо России, и сколько бы его ни жгли, оно такое же голубое и чистое…» — так дядя писал в прошлом письме.
Я зажал бумажку в кулак и как ни в чем не бывало вернулся во двор. Репродуктор давал последние приказания:
— …теперь глубокий вдох и выдох — раз, два, три…
— Куда ты пропал, Магди? — спросила мама строго. Она стояла на лестнице, срезала с виноградника синие ягоды на поднос.
— Я… ничего, просто…
Походил вокруг виноградника и, когда стало скучно, протянул маме бумажку.
— Письмо от дяди. Я первый взял его. Дашь мне за это несколько, совсем мало, копеек для камеры?
Мама развернула бумажку и вскрикнула:
— О! — как будто порезала себе садовым ножом руку. — Анвар! Анвар! — Лестница заскрипела под ней.
— Я здесь, дорогая. Что случилось? — Папа выбежал из комнаты в одних подштанниках, подхватил плачущую маму на руки.
Что случилось? Почему мама вдруг заплакала?
— Фархад, Фархад, о!
Папа разжал маме руку, взял бумажку, и глаза его побежали по буквам.
— Смертью храбрых, — услышал я. — Смертью…
Вдруг папа тоже весь сжался, стал маленьким и несчастным.
— Он умер? Фархад умер? — спрашивала мама.
— Смертью храбрых, — услышал я снова голос папы и только теперь понял, что с дядей, с моим дядей, случилось что-то ужасное, до того ужасное, что папа и мама уже не могут больше говорить и смотреть друг на друга, на меня, будто мы втроем убили его, моего дядю…
…Это значит, что мой дядя, — глаза которого, руки, лицо, всего его я вижу так отчетливо, будто он рядом, будто он стоит, как всегда, веселый, красивый, молодой и очень добрый, будто он берет меня на руки, подбрасывает на самый верх виноградника, хохочет, а я боюсь и плачу; будто мы ловим с ним рыбу, а рыба не ловится, а он сидит тихо-тихо, не шелохнувшись, а потом как засвистит, заулюлюкает, бросит прочь, к чертям, удочки, хватает меня и — в воду, и сам ныряет следом, и мы барахтаемся в воде, счастливые, веселые, такие родные; дядя, с которым мы выдумывали тысячу смешных историй, ужасных и страшных историй, про кошек с человечьими лицами, про деревья-змеи, пели песенку: «На веселых, на зеленых, на Азорских островах, по свидетельству ученых, ходят все на головах; говорят, что там живет трехголовый кашалот, сам играет на гитаре, сам танцует, сам поет…»; он, этот дядя, мой родной дядя, больше не придет, не будет играть со мной, и петь, и танцевать, и смеяться, он ушел навсегда туда, в леса, и будет, как в той сказке, ходить невидимкой и стучать палкой по соснам и слушать, как по стволу идут с неба вниз звуки; он очень любил эту страну, Россию, мой дядя, вот он и ушел туда ото всех — и от меня, и от мамы, и больше никогда-никогда, сколько бы я его ни звал: «Дядя Фархад, идем ко мне, дядя Фархад, идем ловить рыбу, прыгать и радоваться», — он никогда не вернется, никогда… Чем же я его обидел, что же мы сделали плохого, что он навсегда ушел от нас, мой дядя, мой любимый дядя?..
— Не надо, маленький, не плачь, — сказала мама, обняв меня, и слезы ее закапали мне на голову.
2
Какой лютой ненавистью я возненавидел твоего отца, Марат, как я боялся его, ты представить себе не можешь! Несколько ночей подряд он снился мне в обличье самых страшных зверей, какие только могут быть. Я проклинал его во сне, дрался, царапал ему лицо, бороду.
Бедный отец твой, таким, наверное, представляли его все, кому он приносил черные бумажки смерти. Теперь мне понятно, отчего он вскоре так жестоко и надолго заболел…
…Спустя три дня он снова просунул голову в наши ворота, я сидел один под виноградником и очищал кишмиш для плова — ведь сегодня были дядины поминки. Тихим чмоканьем губ — тиц, тиц — отец твой позвал меня.
— Ну, чего же ты? Не бойся, это не смерть… На! — подал он мне снова бумажку, бумажку без конверта, не письмо.
И пока я стоял, ничего не соображая, он, рассерженный и нервный, толкнул меня в дом и захлопнул за мной дверь. Я не мог идти. Мне казалось, что он толкнул меня не в наш, а в чужой дом, где меня ждет что-то ужасное.
Отец подошел совсем неожиданно, неизвестно откуда.
— Чего ты испугался, мальчик?
Я протянул ему бумажку и убежал в сад за виноградник. Кругом было тихо-тихо, как ночью, и страшно.
Папа прочитал бумажку, резко дернул рукой, как будто его ужалила оса, засунул руку в карман и позвал меня:
— Магди! — И, когда я подошел к нему, шепотом сказал: — Ничего страшного, — и еще тише: — Это мне… повестка на фронт… Но маме пока ни слова.
— Да, папа.
— Умница.
— Да, папа.
— Ну, не надо, мальчик. Выше нос, до облаков, как Буратино, помнишь?
— Да, папа.
— Ладно, идем-ка вместе перебирать кишмиш.
Мы сели за стол.
— Но ведь тебя не убьют, как дядю Фархада? Ты вернешься к нам из лесов?
— Не кричи так громко!.. Буду стараться…
— А убивать? Ты убьешь кого-нибудь, и он не сможет вернуться к своим из лесов. Убьешь?
— На войне обычно один из противников должен остаться в лесах, — сказал отец, и я ничего не понял.
Тогда я еще многого не понимал, Марат, и мне было простительно.
Третий день дядиных поминок я уже не мог вынести — дядя сам, наверное, перевернулся в гробу от диких воплей. У меня закружилась голова, и меня вынесли во двор на свежий воздух и уложили возле виноградника.
Какие же они бессмысленные и ханжеские, эти обряды, Марат! Да что объяснять, ты ведь и сам мог узнать их, когда умер твой отец. Помнишь толпу ревущих старух? И хоть бы одну слезинку выдавили из своих беззастенчивых глаз ради приличия! Нет, они просто ревут час, два, целый день и следующий день, как марионетки, которых кто-то сзади тянет за резинку.
Я знаю, маме совершенно не нужно все это, весь этот обряд, все эти вопли и крики. Но ведь, когда, не дай бог, кто-то умирает в вашем доме, покойник уже не ваш. Он полностью попадает в руки старух. Не спрашивая вас, они штурмуют ваш дом и начинают реветь и пожирать все, что попадется им на глаза. Попробуй только как-нибудь не так посмотреть на них — ужас! Тебя будут проклинать весь век и называть неверным, а это самое худшее клеймо; так что лучше не надо.
…В самый разгар поминок приехал дедушка. Обессиленный, я дремал у виноградника, когда услышал его крик:
— Нора, дурная твоя голова! Что за рев ослиц?
— Тише, умоляю тебя. Ведь не могу же я их прогнать.
— А что Анвар? Что он спрятался, как трусливый страус? Не можете — я сам прогоню. Покойник неизвестно где, мы его в глаза не видели. Может, Фархад и не умер вовсе, а они крик подняли. Гнать!
— Умоляю, отец, не надо. Что потом будет?
— Знаю, что будет. Прикрываясь святым именем бога, они здесь театр устроили. Не нужен богу весь этот спектакль, покойнику тем более. Ханжи и ослицы! — И дедушка вбежал в комнату, расталкивая старух. — Что же вы, уважаемые, так долго гостите у нас? Поели разок — и хватит! И где это в коране, на какой его странице, сказано, чтобы поминать умершего, не видя его самого? Вон! Долой с глаз! Хватит! И смотрите не захватите с собой чужие галоши…
Потом дедушка пришел ко мне, закрыл меня всего бородой и поцеловал. От него приятно пахло дынями, клевером и кислым молоком.