Крест и стрела - Мальц Альберт 4 стр.


Глава вторая

1

2 часа ночи.

Доктор Цодер ссутулившись сидел у койки Веглера; острые его локти упирались в костлявые колени, длинные пальцы обхватывали худые смуглые щеки. Баумер захохотал бы, увидя доктора в этой позе, — ну точь в точь придворный шут! Каждая линия его уродливой фигуры была словно нарисована рукой карикатуриста. Но сестре Воль-вебер, уже дважды молившей доктора идти спать, он представлялся совсем по-иному: для ее материнского сердца это ночное бдение у койки пациента было трогательнейшим примером заботливости и самоотверженной гуманности настоящего врача. И хотя Цодер успел сообщить ей кое-что о происшедшем, она знала, что ни приказ Баумера, ни патриотический долг не требовали от него такого усердия. Пациент очнется от наркоза не раньше чем через семь часов. И до тех пор ни один врач не может ничего поделать.

Если говорить правду, то доктор Цодер не смыкал глаз у койки пациента вовсе не из врачебных или патриотических соображений. Герман Цодер, как человек, был совсем иным, чем его представлял себе Баумер или медсестра. Дело в том, что Цодер, как, впрочем, в большей или меньшей степени и весь род человеческий, вел двойную жизнь: одну на людях, другую — в бесконечном одиночестве. Потому-то он и казался то убежденным патриотом и самоотверженным врачом, то неунывающим чудаком, а на самом деле не был ни тем, ни другим, ни третьим. Внешняя его оболочка действовала механически, словно хорошо Отрегулированный робот из какой-то сатирической пьесы: он ел, что-то лопотал, издавал гогочущий смешок, работал наравне с другими. Но в этом человеческом теле таилась иссохшая душа, сердце, уже не способное на какие-либо чувства, горькая пустота, в которой любовь, жалость, тщеславие обратились в пепел и тлен, оставшиеся от ушедшей и позабытой жизни. Этот человек знал только одно чувство: ненависть. И приступы жгучей ненависти были для него единственным доказательством того, что он еще жив.

Доктор Цодер, превратившись в робота, не перестал быть опытным врачом. Желая создать своему пациенту наилучшие условия для поправки, он решил не класть его в шумную и беспокойную общую палату. Для него освободили один из врачебных кабинетов, поставили туда кровать, а на дверь повесили табличку: «Вход воспрещен». Перед операцией пациенту сделали переливание крови; сейчас ей получал капельное вливание физиологического раствора с глюкозой. Опасаясь инфекции, неуклонно бдительный робот то и дело осматривал бинты — не промокают ли — и по той же причине гораздо чаще, чем требовалось для диагностики, легонько ощупывал пальцами живот пациента. В силу привычки, появившейся за тридцать лет практики, робот вглядывался в температурный листок, как подсудимый вглядывается в протокол допроса, пытаясь угадать по нему, что его ждет.

23 ч. 25 м. (до операции).

Пульс — 40.

Температура — 35,6.

Дыхание — 30.

Про себя доктор машинально добавил: «Лицо пепельно-серое, холодный пот… глубокий шок».

1 ч. 10 м. (после операции).

Пульс — 96.

Температура — 37,5.

Дыхание — 30.

Что ж, пока неплохо! Тридцать лет назад он записал в блокнот вечной ручкой с тонким золотым пером, подаренной ему матерью:

«Если температура держится без колебаний, а пульс умеренный, тогда жизнь пациента всецело в руках божиих и врача. Если температура подскочит до сорока, пульс до ста шестидесяти, вы поймете, господа, что на сцену выступил сепсис, а с этим дьяволом еще не научились справляться ни бог, ни врач. Заклинаю вас, помните о дренажной трубке!»

Робот помнил. Человек же по имени Герман Цодер участия в этом не принимал. Мысли его занимал один вопрос. Полчаса назад он высказал его вслух Баумеру, и с тех пор этот вопрос не оставлял его в покое. «Кто и что он, этот Веглер?» В странном оцепенении, как птица, завороженная взглядом змеи, Цодер сидел, не сводя глаз с лица пациента. «Кто и что он, этот Веглер!»

Веглер работал в кузнечном цехе — это все, что знал о нем Цодер. Правда, третьего дня он мельком видел его в кабинете Баумера, но не обратил на него внимания. Теперь, к сожалению, он мог судить о своем пациенте только по его внешности, а внешность мало что могла подсказать. Веглеру, очевидно, лет сорок с небольшим. Ростом без малого два метра, широкий в кости, с сильно развитой мускулатурой плеч и рук, он тем не менее поражал невероятной худобой. Цодер слышал, что Веглер работал у парового молота. Ему известно, что это значит. Паровой молот — железное чудище, сражаться с которым находилось мало охотников. Машина наложила свой отпечаток на этого человека: лицо его было таким же неподвижным, невыразительным, как лик машины. Оно не было ни красивым, ни безобразным, ни пошлым, ни благородным — обыкновенное лицо обыкновенного рабочего. Крупные черты, массивные черепные кости — белокурый тевтонский тип; глубокие глазные впадины, резко очерченные челюсти, широкий подбородок. Лицо энергичное, даже сейчас, на грани смерти, но и только. Небольшие складки у широкого рта и тонкие морщинки, избороздившие лоб, говорили лишь о долгих годах изнуряющей работы у станка. В нем не было ни тонкости, ни следа трепетных чувств, ни мысли, ни одухотворенности. Можно было тридцать лет подряд встречать этого человека на улице, а здесь, на заводском участке, — каждый день и ни разу не обратить на него внимания. Он ничем не отличался от массы своих безыменных собратьев, разве только тем, что был гораздо выше их ростом…

«Кто и что он, этот Веглер?» — стучало в мозгу Цодера. Веглер что-то невнятно пробормотал. Лоб его блестел от пота, точно смазанный жиром, лицо было воспалено. У кровати стоял высокий металлический треножник, на котором висел резиновый баллон. От баллона к кровати, а по кровати к руке пациента тянулась резиновая трубка с длинной иглой на конце, которая скрывалась под прихватывающими ее бинтами. Капля за каплей раствор вливался в кровь, столько-то капель в час. Так предписано наукой, но даже наука не могла предсказать, чем кончится внутренний химический процесс или что покажет утром температурный листок. И Цодер знал, что эти закрытые глаза, быть может, уже никогда не откроются, а губы никогда не ответят на его вопрос.

Крупная голова шевельнулась на влажной подушке, скатилась вбок и бессильно поникла над плечом. Шея, такая мускулистая, жилистая, безвольно обмякла — слабенькая былинка под тяжестью непосильного груза. Бормотание перешло в глубокий, протяжный вздох; наконец и вздох замер.

Цодер цинично подумал: «У этого малого, разумеется, есть индивидуальные свойства. Но чего стоит вся его индивидуальность сейчас, когда ранение угрожает его жизни? Эфир будет действовать на него не дольше, чем на всех прочих. А потом в его кишках вспыхнет огонь. Этот огонь жжет одинаково, что нациста, что еврея, что солдата, что архитектора. Веглера будет мучить жажда. А я скажу: „Ни капли воды!“ Он будет весь гореть от жажды, сходить с ума от жажды, и сорок восемь часов я буду стоять на своем: воды — ни капли, а науке и природе будет совершенно безразлично, кто он такой».

Так, не шевелясь, сидел доктор Цодер, на редкость некрасивый человек пятидесяти пяти лет, с лицом, которое некогда светилось мягкой одухотворенностью и которое затаенное озлобление изменило, как изменяет оспа. Он сидел, не сводя лишенных блеска глаз с непроницаемого лица на подушке. «Кто он, Веглер? Я должен узнать…» — снова шевельнулось в его мозгу.

2

Гертруда, жена Цодера, всегда думала о муже: «Конечно, он не красавец, но до чего же хорош!» Из этого вовсе не следовало, что Цодер пользовался всеобщей любовью. Это было просто личное мнение сентиментальной супруги. И Цодер, и его жена принадлежали к классу средней буржуазии, оба были из добропорядочных семей и, соединившись, устроили себе добропорядочную комфортабельную жизнь. Цодер избрал своей специальностью диагностику внутренних болезней и хирургию. Дела его шли хорошо. Через десять лет после первой мировой войны супруги обзавелись собственным домиком на окраине Штутгарта и скромной дачкой на озере в Шварцвальде. И если Гертруда считала, что муж ее необычайно хорош, то не потому, что по своим поступкам и душевным качествам он был лучше и выше других, а потому, что он удивительно подходил ей под пару. Оба обладали спокойным темпераментом, были довольны друг другом и своей подрастающей дочерью и не испытывали особой потребности отдавать все свои силы борьбе за переделку мира. В результате, несмотря на вполне либеральные взгляды, их политическая активность ограничивалась тем, что во время выборов они голосовали за республиканцев, а в беседах признавали, что общественное развитие безусловно прогрессирует.

Но во второй половине двадцатых годов растущее гитлеровское движение стало активно вторгаться и в их безмятежный мирок. Цодер пробегал глазами аккуратно приходившие по почте листовки и неизменно бросал их в печку. Ему не нравилась жестокость нацистского кредо, он презирал нелепость расизма и был убежден, что ни один разумный человек не может искренне и всерьез верить в эту гитлеровскую чушь. Даже потом, когда нацисты вошли в силу, Цодеру не было страшно. Если даже Гитлер когда-нибудь и станет канцлером, говорил он жене, Германия все равно не свернет с пути демократии. Нет такой силы, которая могла бы перевернуть общество вверх ногами. Это просто невообразимо.

Так рассуждал Цодер. Но действительность вскоре опрокинула все его доводы, отняла всякую моральную опору и повергла его в полное смятение. После пожара рейхстага, когда фашисты начали осуществлять свою политическую программу, вера Цодера в соотечественников-немцев уступила место презрению. При виде того, что творится в стране и как воспринимает это немецкий народ, он ринулся в единственное прибежище для людей его склада, потерпевших разочарование, — в глубокий цинизм, Ради самосохранения он вместе со всеми кричал «хайль!», он не протестовал, когда обрушился давно ожидаемый удар — чистка в его клинике и изгнание всех врачей-евреев и «красных», — не протестовал, потому что нигде не нашел бы поддержки и понимал, что это бесполезно, но в душе считал себя подлецом. Как многие порядочные немцы, он стал циничным и запуганным существом, которое покорно подняло руки вверх и боялось сказать лишнее слово и которое с годами становилось все более покорным, все более запуганным и циничным.

Пока длился этот бесконечно долгий, мучительный кошмар, когда люди, казалось, позабыли об элементарной порядочности, Цодер все больше замыкался в своей семье — только семья и помогала ему сохранить живую душу. Дома, где все было более или менее по-прежнему, он чувствовал себя уверенно. Рабочий день — вот что было невыносимо, и не потому, что внешний мир так изменился, а потому, что внешний мир, к его великому смятению, остался таким, как и прежде. Убрали врачей-евреев, но клиника продолжала работать. Изменилось содержание газет, но газеты все же печатались. Шли беспрерывные аресты, и, очевидно, забрали множество людей, но на улицах, как всегда, было полно народу. Старинные каменные плиты мостовых были так же безукоризненно чисты. Штутгарт был так же прелестен, люди смеялись, сажали цветы в ящиках у окон, любили, хворали и умирали, как прежде. Стороннему наблюдателю Германия казалась все той же Германией. И это сильнее всего било по чувствительным нервам Цодера, наполняло постоянным холодным ужасом его живое человеческое сердце, вселяло в него смятение и растерянность. И тайная мука Цодера, в которой он никому не признавался до конца, становилась еще горше оттого, что и сам он по-прежнему ходил в клинику, принимал больных, по пятницам посещал концерты, смеялся, баловал дочь, жарко обнимал свою красивую жену.

Но за год до начала второй мировой войны безумие, шествовавшее по новой Германии, дошло и до его дома. Элли, его дочери, было девятнадцать лет, когда у нее родился первый ребенок. Это была очаровательная молодая женщина, стройная, с милым лицом и каштановыми волосами, обладавшая тем же особым спокойным изяществом, что и ее мать. Цодеры обожали свою дочь и были в восторге, когда она влюбилась в сына их старого друга Вольфганга Бека. Они боялись, как бы неисповедимые пути биологии не привели в их дом какого-нибудь фашистского молодчика. Норберт Бек, как и Элли, подвергся основательной обработке пропагандой, которой усердно пичкали всю немецкую молодежь. (Элли даже провела полгода в трудовом лагере.) Но оба, внешне подчиняясь новым правилам поведения, слава богу, сохранили здравый смысл: Элли — благодаря домашнему влиянию, а Норберт — вероятно, потому, что ему уже было под тридцать. Правда, иной раз их рассуждения неприятно поражали Цодера. Элли отдавала дань официальному преклонению перед Гитлером — о его душевной чистоте немецкому народу прожужжали уши. И когда дочь высказывалась в том же духе, Цодер слушал, страдал и молчал. Он был слишком умен, чтобы не понимать, что каждый молодой немец невольно впитывает в себя какую-то долю гигантской фашистской пропаганды. Но пока Элли и ее муж сохраняли человечность, пока в кругу семьи (молодожены перебрались жить к ним) они говорили «Доброе утро!» вместо «Хайль Гитлер!», пока Норберт еще мог вздыхать над томиком стихов Гейне, обнаруженным на чердаке их летней дачи, и прочесть его, прежде чем сунуть в плиту, Цодер был сравнительно спокоен.

Удар был нанесен с той стороны, откуда его меньше всего ожидали. Гертруда всю свою жизнь была привержена к конфессионалистам, маленькой гордой секте внутри лютеранской церкви. Спокойное благочестие и многое другое в Гертруде было порождено скорее ровным темпераментом, чем какой-либо жизненной философией. Элли с раннего детства усвоила такое же бездумное отношение к вере и к богу. Она венчалась в церкви, и сын ее был крещен в церкви— а как же иначе? Кое-кто из друзей подтрунивал над нею, но Элли даже не считала нужным возражать. Ее бог был выше всяких споров, всякого самолюбия. И, должно быть, крепка была ее вера — 1 января 1938 года Элли родила сына и ради веры четыре месяца спустя убила себя и ребенка.

События, которые привели к этой трагедии, были порождены, как и все в окружающем их мире, политикой фашистской верхушки. Покончив с профсоюзами и оппозиционными партиями, фашисты вознамерились уничтожить единственный оставшийся вид общественной организации — церковь. Те, кто, как Элли, были и набожны и в то же время патриотичны, далеко не сразу заметили, как ширится пропасть между церковью и государством. А потом долго верили, что причиной тому ряд ошибок и недоразумений, которые, несомненно, скоро будут улажены. Арест пастора Нимеллера, главы конфессионалистов, был первым признаком явного неблагополучия. Однако до суда никто еще не знал, какую позицию займет государство по отношению к церкви.

В марте следующего года состоялся суд над пастором Нимеллером. И хотя у Элли недавно родился сын и хлопот было по горло, она почти не могла говорить ни о чем другом. С наивностью чистых сердцем и верой в то, что общественные законы основаны на справедливости, Элли объясняла суть дела всем, кто соглашался ее слушать. Кого угодно можно заподозрить в измене, убежденно говорила она, но только не пастора Нимеллера, Он — герой мировой войны и с самого начала поддерживал национал-социалистов — ведь он же член партии. Будучи пастором самой строгой конгрегации в Германии, Нимеллер проповедовал с церковной кафедры, что партия Гитлера — благословенное богом орудие для возрождения германской души. Но существуют, — и тут в голосе Элли всегда звенело негодование, — партийные радикалы и атеисты, которые сейчас пытаются прибрать к рукам свободную церковь. А пастор противится этому, ссылаясь на древнюю истину: «Кесарю — кесарево, а богу — богово». И какой немецкий протестант, спрашивала Элли, рожденный и воспитанный в лютеранской вере, может отрицать правоту Нимеллера? Но суд… на суде восторжествует божья правда. Элли не сомневалась в этом.

На все ее доводы Норберт отвечал одно и то же: «Посмотрим». Ему не хотелось спорить с юной, нежно любимой женой, но еще меньше хотелось вступать в конфликт со всесильным Джагернаутом — партией, тем более что он не был внутренне убежден в правоте жены.

Приговор суда по делу Нимеллера стал известен как раз в тот день, когда Элли и еще несколько женщин отправились на вокзал встречать нового пастора. Гертруда Цодер непременно встретила бы его сама, но месяц назад она слегла от жестокого приступа артрита, и вместо нее пошла Элли.

Почему-то поезд прибыл не на главный вокзал Штутгарта, а на маленькую пригородную станцию с одной платформой. И женщин охватило недоброе предчувствие, когда они столкнулись там с другой встречающей делегацией — от партии, — кучкой молчаливых людей, которые пришли поглядеть на нового пастора из каких-то особых соображений. Не успел остановиться поезд, как обе группы облетела новость: суд приговорил Нимеллера к заключению на тот срок, который он уже отбыл, — тут церковь одержала победу! Но затем он сразу же был арестован гестапо и «в качестве меры пресечения» отправлен в концлагерь Заксенхаузен. Это было сделано, писали газеты, согласно личному приказу фюрера.

Назад Дальше