Элли не верила своим ушам. Она знала, что почти вся партийная верхушка состоит из отъявленных безбожников, но ее никогда не покидала уверенность, что сам Гитлер свято верит в господа. Вместе с другими женщинами она обратилась к новому пастору за наставлением. Но оказалось, что он ошеломлен еще больше, чем они. Запинаясь, он ответил, что ему нужно все это обдумать… и вообще, надо подождать дальнейших сообщений. И женщины со смятением и страхом в душе разошлись по домам. Их поставили перед выбором: церковь или родина, бог или фюрер — а как могли они выбирать?
В тот вечер и Цодеру впервые стало по-настоящему страшно. Было в бурном негодовании Элли нечто такое, что подсказало ему: одними разговорами она не ограничится. Норберт сказал, что в это воскресенье ему придется работать (он служил в юридическом отделе крупного завода), и Цодер вызвался сопровождать Элли в церковь. Еще тогда он удивлялся про себя — неужели Норберт не может вырваться на два часа с работы и пойти с женой к обедне? Позже с болью в сердце он убедился, что Норберт уже предчувствовал надвигающуюся бурю.
Давно церковь не была так переполнена, как в то воскресенье. Напряженно ожидавших прихожан слегка разочаровало появление пастора Фриша — маленького, щуплого и бесцветного блондина двадцати девяти лет, с пискливым голосом и испуганными глазами. Нацистское партийное начальство, уже видевшее его на вокзале, не ожидало никаких неприятностей. Тем не менее просто порядка ради они откомандировали нескольких представителей послушать его проповедь.
Во время службы молодой пастор несколько раз запинался, однако паства все же прониклась к нему симпатией. Он держался просто и серьезно и, по-видимому, был глубоко религиозен. Когда настало время проповеди, пастор поднялся на кафедру, открыл огромную библию, лежавшую на этом месте целое столетие, и начал читать псалом двадцать второй. Голос его задрожал, лицо стало цвета снятого молока.
— «Господь — пастырь мой; с ним я не буду знать заботы. Он покоит меня на злачных пажитях, он водит меня к водам тихим… Подкрепляет душу мою…»
Пастор остановился и судорожно проглотил слюну. Затем медленно и — это было ясно всем — демонстративно повернулся к скамье, где сидели штурмовики. Устремив прямо на них лихорадочно блестевшие глаза, он продолжал наизусть:
— «…направляет на стези правды ради имени своего. Если я пойду и долиной смертной тени, не убоюсь зла, ибо ты со мною. Твой жезл и твой посох — они вселяют в меня покой…»
По церкви пробежал трепет. Пастор хотел сказать, что стоит на враждебной нацистам позиции, и это поняли все. Лица стали напряженными, глаза — испуганными, злыми или безмолвно радостными. Цодеру, сидевшему на скамье у кафедры, казалось, будто его бросили в раскаленную печь. Во рту у него пересохло, рубашка прилипла к спине, лоб пылал. Это поразительное мужество, совсем неожиданное в таком невзрачном человеке, переполнило его восторгом и ужасом.
— «…Ты приготовил предо мной трапезу в виду врагов моих, умастил елеем голову мою; чаша моя переполнена. Так благость и милость твоя да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме господнем многие дни».
Не сводя глаз со штурмовиков, пастор начал проповедь. Он был мертвенно бледен. Он отлично понимал, какая участь ждет скромного священника, осмелившегося осуждать фашистское правительство. Но эта страшная минута была для него и минутой наивысшего торжества. Еще студентом-богословом по ночам, в тишине он сотни раз представлял себе эту минуту — свой путь на Голгофу, — чувствуя, что рано или поздно ему придется выбирать между богом и всем остальным. Он не знал тогда, хватит ли у него мужества поступить как должно. Он не знал этого и на вокзале и в те страшные последующие дни, когда он, как библейские праотцы, боролся — правда, робко и несмело — со своей душой. Легче всего было бы сказать какую-нибудь безобидную проповедь — и найти для себя оправдание в священной библии. Так поступали и поступают многие. Даже сегодня утром он еще не знал, как быть. Партийные вожаки — вот кто заставил его принять решение, хотя они никогда не узнают об этом. Шеренга ухмыляющихся штурмовиков в доме господнем — вот кто всему причиной. Если любовь к богу оказалась недостаточно сильной, то ненависть к язычникам одела его сердце в железо.
Он начал проповедь высоким дрожащим голосом. История еще не знала, сказал он своей пастве, таких гонений, которые терпят ныне праведники от нечестивцев. Вот что происходит сейчас в Германии. Новые языческие доктрины, которые заставляют граждан делать выбор между фюрером и богом, широко распространяются людьми, занимающими ответственные посты.
Штурмовики что-то угрожающе забормотали. Не обращая на них внимания, пастор обратился к прихожанам:
— В чем долг немецкого гражданина по отношению к его государству? — громко, почти с пафосом спросил он. — В абсолютном повиновении, ибо правитель ниспослан нам господом богом!
Бормотанье стихло. Пастор Фриш снова повернулся к штурмовикам и уставился на них лихорадочным взглядом.
— Но как, — продолжал он, — могут христиане согласиться вот с этим? — он процитировал слова доктора Лея, лидера Германского трудового фронта: — «Национал-социалистская партия требует, чтобы душа каждого немца принадлежала ей безраздельно. Партия не потерпит существования в Германии других партий и других идей. Мы верим, что немецкий народ может стать бессмертным только с помощью национал-социализма, и поэтому мы требуем, чтобы все немцы до единого, будь то католики или протестанты, всей душой принадлежали только партии».
Еле справляясь с волнением, Фриш простер руки над огромной старинной библией.
— Что ответить на это? Только одно: это языческое заблуждение, которое приведет Германию к гибели! Вечное бессмертие даруется богом, а не партией, созданной людьми. Я повторяю слова пастора Нимеллера: как гражданин, я буду служить государству до конца дней моих; как христианин, я буду противиться вмешательству государства в дела моей церкви!
Штурмовики поднялись с мест. Лица их побагровели, перекосились от злобы; они еле удерживались, чтобы не заорать на него что есть силы. Но, согласно инструкции, они, стуча каблуками, гуськом вышли из церкви. И пастор, и все остальные поняли, что это не просто демонстративный уход, — недаром перед службой они видели на улице полицейских.
— Только в Иисусе Христе наше спасение, — дрожащим голосом произнес пастор. — Мы знаем это, как христиане, мы верим в это, как немцы. Да благословит вас господь.
Через несколько минут служба кончилась, и прихожане потянулись к выходу. Фриш стоял у дверей. Национал-социалисты из верующих — таких было немало — быстро и гневно проходили мимо. Другие, боясь столпившихся снаружи партийных ищеек, отводили глаза в сторону и еще торопливее пробирались к выходу. Но некоторые останавливались и молча жали ему руку. Таких была горсточка; бледный молодой пастор вернулся в опустевшую церковь, но они всё не уходили. Они молча глядели на лейтенанта полиции, который, топая сапогами, пошел вслед за пастором; они не двинулись с места, когда лейтенант захлопнул за собой церковную дверь. И только когда другой полицейский приказал им разойтись, они вне себя от горя пошли домой. Среди них были Элли и Цодер.
Весь день Элли бушевала, то и дело звонила по телефону соседям (большинство отказалось разговаривать на эту тему), заявляла, что сейчас же отправится в гестапо, а через минуту собиралась ехать в Берлин, чтобы обратиться к самому фюреру. Норберт, ее муж, которому с каждым часом становилось все страшнее, к вечеру дошел до совершенно истерического состояния. Если Элли посмеет протестовать, исступленно кричал он, ни ей, ни всем остальным не миновать концлагеря. Его, конечно, выгонят с работы, и тогда карьера его погибла! Элли с наивностью тех, кому никогда не угрожала опасность, не желала даже слушать его. Она — немецкая патриотка. Она не еврейка, не папистка, не бунтарка. Каждый знает Цодеров и Беков. Неужели она должна сидеть сложа руки и смотреть, как бесчинствует кучка безбожников в коричневых рубашках? Ей будет стыдно за себя всю жизнь, да и ему тоже. И какие бы планы ни придумывала Элли, она рассчитывала на поддержку мужа!
Цодер, сидя в соседней комнате у постели больной жены, слышал их спор; он стонал, кусая пальцы, но не говорил ни слова. Он понимал, что Элли права и что Норберт тоже прав. И если порой ему страстно хотелось протестовать вместе с дочерью, то через минуту его охватывал ужас, а сердце цепенело от отчаяния при мысли, что никакие протесты ничему не помогут. Он знал, что это вовсе не безответственное хулиганство кучки штурмовиков — приказ арестовать пастора был дан свыше.
Вечером позвонила какая-то соседка, не назвавшая своего имени. Она сообщила Элли, что коричневорубашечники повели пастора на вокзал. Элли тотчас же бросилась туда; отец и муж, жалкие и растерянные, побежали за ней вдогонку. Норберт сознавал, как позорно его поведение, — но ему было все равно. Главное, чтобы Элли его не скомпрометировала. Цодер ощущал свой позор еще острее. За последние пять лет он забыл о чести, превратился в жалкое запуганное существо и сейчас беспощадно признавался себе в этом. Но все же он мысленно изворачивался, оправдывая этот позор, твердя себе, что жена погибнет, если лишится его, что он не должен жертвовать женой ради такого безнадежного дела.
Пастора они нашли на перроне вокзала. Его поставили прямо под фонарем, чтобы он был виден всем. Нервы Цодера были так взвинчены, что сначала это зрелище показалось ему невероятно смешным. Он еле удержался от хохота. Человек вообразил себя собакой… ходит на четвереньках, лает… до чего дико и смешно! «Но это же пастор Фриш!» — вдруг сказал он себе и чуть не потерял сознание.
Ему обрили голову. Разбили очки, чтобы лишить его последнее появление на людях всякого достоинства; он шел, спотыкаясь, как пьяный, под крики и улюлюканье штурмовиков. И чтобы унизить его еще больше, на грудь ему повесили плакат: «Я— еврейский прихвостень».
Так его повели на вокзал. А там пастора окружили люди в коричневой форме. Его принудили стать на четвереньки. Если он пытался подняться, его пинали тяжелыми сапогами, и, когда собралась толпа, он уже готов был делать все, что ему велят. Он не был сильным человеком, этот молодой пастор. У него даже не хватало мужества для роли мученика, на которую он себя обрек. Нынче утром, в эту великую для него минуту, все душевные силы он отдал своему богу и теперь обмяк, как пустой мешок.
Таким увидела его толпа — он был настолько измучен, что не мог даже плакать, не ощущал ничего, кроме ужаса, и ползал, ползал по кругу на четвереньках, смешно выпячивая тощий зад, — ползал и лаял по-собачьи.
Коричневорубашечников, кольцом окружавших пастора, было не больше тридцати, а за ними столпилось человек сто с лишним зрителей. Большинство молчало, некоторые улюлюкали и хохотали. И вдруг раздался хриплый, сдавленный крик Элли. «Позор! — закричала она. — Позор! Позор!» Ее поддержало несколько голосов: «Позор!» Начальник отряда приказал штурмовикам броситься в толпу и прекратить эти выкрики, а каждого, кто посмеет произнести хоть слово, немедленно взять на заметку. Не успел он договорить, как Элли снова хрипло закричала: «Позор! Позор!» Коричневорубашечники врезались в толпу, но крик уже затих — Норберт крепко зажал Элли рот, хотя она вырывалась и кусала его ладонь. Затем он схватил ее на руки и ринулся в спасительную темноту.
Два года они были мужем и женой. Они по-настоящему любили друг друга и наслаждались своей страстью. Но кто возьмется судить Норберта, кто станет отрицать, что человеческая душа может быть доброй, но слабой, порядочной, но боязливой, честной, но легко поддающейся паническому страху? Норберт был именно такой: добрый, порядочный, честный — и в то же время слабый, боязливый, цепеневший от ужаса перед неизвестностью, дрожавший за жену, за себя самого. Не весь же род человеческий способен на мученичество — это подтверждает история, это доказывает сама жизнь. При менее жестоком общественном строе Норберт и Элли Бек прожили бы свою жизнь в мире и согласии. Но через неделю Норберт, считая, что его предали, и обезумев от истерического страха, предал свою жену.
После того, что произошло на вокзале, Норберт переселился к своему отцу. Молодые супруги сильно поссорились: Элли, не помня себя от гнева и презрения, набросилась на мужа с упреками; никакие его доводы и убеждения на нее не действовали. И если Норберт потерял совесть, то Элли, казалось, совсем лишилась рассудка. Наконец Норберт в отчаянии убежал из дому.
Он не показывался несколько дней и неожиданно пришел вечером в пятницу. Очевидно, он нарочно выждал, пока стемнеет. Норберт выглядел так, словно беспробудно пьянствовал всю неделю, хотя он не пил ни капли. Его красивое, добродушное лицо опухло и покрылось красными пятнами, в глазах застыло истерическое отчаяние. Элли, сидя у стола, чинила ночную рубашонку малыша. Цодер в другом конце комнаты делал вид, что читает. Эти дни, полные тревоги и смятения, представлялись ему сплошной фантасмагорией. После того, что произошло на вокзале, Элли упрямо замкнулась в себе. Сколько ни пытался Цодер поговорить с дочерью, она наотрез отказывалась разговаривать на эту тему. Когда вошел муж, лицо ее покрылось страшной, меловой бледностью, но она не двинулась с места и спокойно продолжала шить. Норберт, даже не поздоровавшись, подошел к ней и сдавленным от горя голосом тихо спросил: правда ли, что, как ему сказали, Элли и другие женщины собираются в воскресенье устроить демонстрацию?
Элли долго молчала. Потом медленно, со всей жестокостью, на какую была способна, отчеканила:
— Ты что же, теперь водишься с осведомителями?
У Норберта не было сил даже обидеться.
— Значит, это правда! — убито пробормотал он. — Меня предупредил один приятель из партийного руководства. Видишь, там уже все известно! Я надеялся, что это неправда…
Элли ничего не ответила.
— Дорогая, — жалобно прошептал он, — неужели ты не понимаешь? Наш ребенок… я… — Он поперхнулся словами (столько презрения было в ее взгляде) и в почти животном страхе попятился к двери. С тоской в глазах, с тоской на лице, еле выговаривая слова и судорожна водя рукой по груди, он безжизненным голосом произнес — Тогда… ради своего спасения… я должен просить у тебя развода. Предупреждаю — буду требовать развода на политической почве. Это… это необходимо.
Элли молча смотрела на него. И он ушел.
Назавтра, в полдень, явилась полиция. Цодер был в клинике, Гертруда спала. Лейтенант предъявил Элли ордер из суда. В ордере было написано, что некая Элли Бек подлежит аресту по обвинению руководителя местной партийной организации Эрнста Вальтера, а также ее мужа, Норберта Бека и свекра Вольфганга Бека в том, что она политически неблагонадежна и ей не может быть доверено воспитание ребенка. До суда и приговора ребенок должен быть передан под опеку соответствующего государственного учреждения.
Элли молча прочла все это, потом перечла еще раз. Должно быть, до сих пор она не вполне понимала, в каком мире она живет и что этот мир может сделать с человеком.
— Сейчас я соберу ребенка, — сказала она. Даже в такую минуту у нее хватило сил на маленькую хитрость. — Присядьте, пожалуйста, — добавила она.
Элли прошла в детскую и закрыла за собой дверь. Через десять минут лейтенант, начавший беспокоиться, подошел к двери и постучал. Внизу, из-под двери сочилась струйка крови, впитываясь в ковер под его ногами…
3
Теперь, летом 1942 года, Цодер понимал, что в течение почти двух лет после самоубийства дочери и до того, как военно-медицинская комиссия в Польше прикомандировала его к некоему медицинскому учреждению, он был не вполне нормален. Жена его вскоре последовала за дочерью в могилу. Если бы это случилось десятью годами раньше, Цодер горевал бы, как всякий муж, — быть может, даже сильнее, потому что они были на редкость дружной парой. Но теперь он почти не чувствовал горя: его больная, оцепеневшая душа потеряла способность скорбеть об утрате. Раньше, при каждом новом шаге по тому пути, который привел к смерти его дочери, Цодер оправдывался тем, что его главный долг — заботиться о жене. Это было неоспоримо, как и то, что жена была уже обречена, и оба знали это. В последнее время, неотлучно сидя у ее кровати, он не смел взглянуть ей в глаза.