Пациент пошевелился и невнятно забормотал; Цодер обернулся. Большая голова металась по подушке. Лицо Веглера все еще было воспалено после операции, лоб лоснился от пота, влажные светлые волосы спутались.
— Девяносто девять, — сказала сестра.
— Гм! Немножко участился.
— Но, доктор, если пульс доходит до девяноста девяти, это еще ровно ничего не значит. Даже вам должно быть это известно.
— Даже мне. Проверяйте пульс каждые полчаса.
— Ну вот еще, как будто нельзя и через час.
— Черт вас возьми, женщина, извольте делать, что вам велят!
— Хорошо, доктор. Мне ведь все равно, только я не люблю, когда вы начинаете выходить из себя. Доктор всегда должен сохранять спокойствие. Что будет с пациентом, если доктор нервничает?
— Он умрет, он умрет, — сказал Цодер. — Умрет и будет похоронен, и его слопают черви. Скоро и с вами будет то же самое, сестра.
— В свое время, — любезным тоном отозвалась сестра. — А теперь ступайте спать, доктор.
— Помните же — каждые полчаса. Категорически требую — вы позовете меня, если пульс будет больше, чем сто один.
— Хорошо, доктор.
— Категорически требую, — повторил он. — Капельное вливание продолжать. Можете смачивать ему губы мокрой марлей.
— Хорошо, доктор.
— Если переутомитесь и завтра развалитесь, я вам…
— Тра-та-та, тра-та-та, хватит вам болтать, доктор.
— Сестра, — вдруг сказал Цодер, — этот Веглер… вы что-нибудь о нем знаете?
— Только то, что вы сказали. Он — гнусная тварь.
— Почему?
— Да как же — ведь что он сделал! Я бы его задушила собственными руками. — Она произнесла это с неподдельной злостью. — Самая гнусная подлость на свете — идти против своей родины. Так всегда говорил мой отец, а он был письмоводителем в суде.
— Я знаю, что ваш отец был письмоводителем в суде, я знаю, — сказал Цодер.
— Порядочный человек должен горой стоять за свое правительство, — серьезно продолжала сестра Вольвебер. — Только так и можно жить. Ведь правительство делает все, чтобы нам было лучше, не так ли?
— Привет, — сказал Цодер. — И привет вашему отцу, судебному письмоводителю. Должно быть, черви нашли, что он полон мудрости.
— Вероятно, — невозмутимо ответила она. — Смотрите же, разденьтесь совсем. Наденьте пижаму. Я ее починила.
Взявшись за ручку двери, Цодер остановился.
— Сестра, помните, что я вам никогда не прощу одного: если придет Баумер, вы сию же минуту должны позвать меня.
— Позову, доктор, — кивнула она.
— Баумеру не терпится поговорить с ним, но он его убьет, если будет торопиться. Я решил дать Веглеру покой до утра. По крайней мере, до восьми или девяти часов. Если он начнет просыпаться, вы позовете меня. Я сделаю ему укол.
— Но, доктор…
— Сестра, — раздраженно перебил он, — никаких возражений. Я понимаю в медицине, а Баумер — нет. У Веглера не прояснится сознание даже к утру. Если Баумер возьмется за него раньше, он будет молоть вздор, вот и все. Наш долг защищать отечество. Вы патриотка или нет, сестра?
— Да, доктор. Я патриотка.
— Тогда делайте, как я сказал. Если Веглер придет в себя, позовите меня немедленно.
— Хорошо, доктор.
— Если вы и тут проявите ваше ослиное упрямство, я привлеку вас к суду за развратное поведение с пациентами. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — сказала она. — Не забудьте же, снимите ботинки и белье тоже. — А когда за доктором закрылась дверь, она громко добавила — Я женщина строгих правил, имейте в виду, и даже шутки такие мне обидно слышать. — Она вдруг хихикнула, как подросток, покраснела и уселась на стул. Взглянув на Веглера, она прищелкнула языком. — Вот гадина! — пробормотала она. — Ну, подожди. Ты еще получишь за все.
2
2 часа 40 минут ночи.
Станок, у которого работал Якоб Фриш, маленький штамповальный пресс, стоял так, что Фриш мог видеть соседнее помещение, где находились небольшие шкафчики, и всех, кто входил или выходил оттуда. Час назад он увидел там несколько эсэсовцев, они обшаривали деревянные шкафчики. С этой минуты Фриш не сомневался, что его предали.
И хотя эсэсовцы так и не подошли к нему, Фриш истолковал это по-своему. Власть имущим незачем торопиться. Со свойственной им методичностью и добросовестностью в любой работе они рыщут вокруг да около, собирая все больше и больше улик (они такие дотошные, эти сверхчеловеки). А когда у них в руках сойдутся все нити, они придут за ним. И будет так, как подсказывал его воображению тот страх, что беспрестанно шевелился где-то в темном закоулке души: они подойдут к нему с улыбкой, — да, непременно со змеиной, торжествующей улыбкой на губах.
Фриш знал, что это конец, еще днем, когда с ним заговорил Веглер. Он почуял это, как безошибочно чуют приближение смерти старики, пережившие обычный срок человеческой жизни. Фриш был не стар, но последние полгода, как глубокий старик, каждую минуту жил отпущенным ему в долг временем. И под внешним течением повседневной жизни он постоянно ощущал горький привкус, неисчезаемую тяжесть той тоски, которая охватила его сейчас.
Как неисправимо наивна человеческая душа! Она цепляется за надежду без всяких на то оснований. Когда Фриш вспомнил, как держался с ним Веглер, ему стало ясно, что этот человек не умеет даже как следует лицемерить… Неуклюжий провокатор, пытавшийся заставить его проговориться. И все же была минута, когда Фриш готов был довериться ему.
Он знал, что его ждет. Его приведут к эсэсовскому начальнику, в какую-нибудь комнату административного корпуса, где не будет окон. Эсэсовец весьма благодушно скажет: «А, это ты тот вонючий клоп, что марал стены подрывными лозунгами?» Он ответит: «Нет, нет, герр начальник. Это ошибка». Тогда эсэсовец заорет: «Ах, ошибка? Блюмель, давай сюда Веглера». И Веглер утопит его окончательно. «Да, герр начальник. Я видел его вчера вечером в лесу. Я следил за ним. У него была банка с краской. Я все видел». И единственным утешением его было сознание, что последние полгода он был совершенно одинок, что ему не удалось связаться ни с какой подпольной группой на заводе и, когда его возьмут в тиски, ему нечего будет бояться, что он нечаянно выдаст кого-нибудь из товарищей.
Веглер, Вилли Веглер. Ему нравился Веглер. Спокойный, по-видимому, вполне порядочный человек. Фриш не удивился бы, если бы предателями оказались Келлер или Хойзелер. Они — члены национал-социалистской партии, их души уже разложились под пластами фашистского навоза. Но Веглер другой. Предательство с его стороны нельзя оправдать даже убеждениями, пусть и извращенными. Наверное, он рассчитывает, что за это ему вдвое увеличат табачный паек, вот и все.
Как оно глубоко, это болото растления, которое засосало такое множество его соотечественников, как невообразимо глубоко и страшно! Ни один ум не может объять его, ни один язык не в силах рассказать о нем; это самая грустная страница в истории человечества.
Несмотря на сковавший его ужас, Фриш был внешне спокоен. Да иначе и не могло быть — слишком долго он готовился к этой минуте. Он продолжал делать свою работу: правой рукой просовывал маленькие медные цилиндрики в лязгающие челюсти пресса, а левой выхватывал уже готовые детали, нужные для войны, — двенадцать штук в минуту. Везде кругом него мужчины и женщины питали сырьем машины, которые штамповали, выбивали, резали и шлифовали металл, затем выплевывали готовые части будущего танка. И при взгляде на этих людей в душе Фриша поднялась волна невыразимой жалости, ибо он знал, что не этого они ждали от жизни; даже для тех, кто отравлен злобой и безвозвратно погиб, это было не то, чего им на самом деле хотелось. И в ту самую минуту, когда открылась дверь и из соседней комнаты вышел унтерфюрер СС Зиммель, Фриш проклинал этих людей, и благословлял их, и плакал о них, а сердце его обливалось кровью при мысли о судьбе отечества и своей собственной.
Он украдкой следил за Зиммелем. Тот подошел к Беднарику, старшему мастеру. Они пошептались. Затем Беднарик, один, торопливо пошел по длинному проходу в тот угол, где стоял Фриш, не прекращавший работы. Фриш поднял на мастера спокойные глаза.
— Тебя вызывают в партийную канцелярию, — крикнул мастер, ожесточенно шевеля губами, — в шумном цехе рабочие привыкли разговаривать с преувеличенной артикуляцией. — Выключай станок.
Фриш не двинулся с места; он машинально держал левую руку наготове, пока не выскочил готовый медный цилиндрик; подхватив, он бросил его в стоявший рядом ящик и щелкнул выключателем. Потом кивнул мастеру и отер со лба пот грязным носовым платком.
— Небось, опять изнасиловал малолетнюю, а, пастор? — весело ухмыльнулся мастер. Баварцу Беднарику было под семьдесят, но, несмотря на свой возраст, это был похабник, каких мало. — Знаю я вас, попов, все вы хороши, святоши. Ну, пошли, друг. Будем надеяться, все обойдется, что бы ты ни натворил.
Фриш пошел за ним по проходу. Не оборачиваясь, он чувствовал, что каждый его шаг провожают глазами все, кто работал в цеху: мужчины, свезенные сюда из разных городов, и женщины из окружающих деревень. Так, не выказывая никакого интереса, с непроницаемыми лицами, они смотрели на каждого, кого забирали эсэсовцы. И Фриш знал, что кто-нибудь из них скажет другому: «Что это стряслось с пастором?» — так как люди прослышали, что он когда-то был посвящен в духовный сан, — а другие, внутренне сжавшись, прошепчут: «С пастором беда… Помилуй его, господи»; но будут и такие, которые скривят губы и осудят его заранее: «Выходит, пастор что-то натворил? Ну и поделом ему». Только пленные поляки, которых обучали у каждого третьего станка в цехе, не поднимут глаз. Поляки появились на заводе всего два дня назад, и за это время стало очевидно, что они абсолютно равнодушны ко всему, что происходит с немцами.
Пастор Фриш, маленький, хилый, бесцветно-белесый человечек тридцати трех лет, подошел к унтерфюреру Зиммелю и стал перед ним, слегка опустив правое плечо и подняв голову. Сейчас он был почти таким же, каким увидел его Цодер на вокзальной платформе четыре года назад, только теперь черты его лица стали тоньше и жестче, а в глазах не было страха; за стеклами очков они были прозрачны, спокойны и по-девичьи прекрасны. Он кивнул Зиммелю и получил ответный кивок. «Я ошибся только в одном, — с горькой иронией подумал он. — На этой морде нет улыбки».
Он последовал за Зиммелем, прошел мимо двух часовых-эсэсовцев с карабинами и плетками — эти часовые стал.! декоративным украшением цеха после прибытия поляков, — мимо двух других часовых у дверей и вышел в темноту теплой августовской ночи.
3
3 часа 10 минут ночи.
Анна Манке, бывшая школьная учительница, а сейчас уполномоченная национал-социалистской партии по наблюдению за женским населением деревни, мучилась от старомодной хвори — у нее болел живот. В республиканской Германии колики были просто коликами и все, но сейчас, по крайней мере для такого рьяного члена фашистской партии, как Анна, даже колики в животе стали делом политическим. Ведь каждый немец должен не только помнить о нехватке лекарств, но, по настояниям партийных целителей, закаляться, ведя спартанский образ жизни. Анна, например, мылась только ледяной водой, воздерживалась от лекарств в случае каких-нибудь пустяковых болезней, ретиво делала зарядку, хотя терпеть не могла гимнастику. Но сегодня ночью и ее гордость, и ее принципиальность потерпели полный крах. Она в смятении проснулась около полуночи (все-таки дала себя знать несвежая рыба, которой угостил ее за ужином ортсбауэрнфюрер Розенхарт) и металась в постели больше часа. Наконец она решила, что принципы принципами, а терпеть ей больше невмоготу. Боль в кишках явно не относится к числу пустячных болезней, и ее не вылечишь, проштудировав главу из «Майн кампф», что Анна и пробовала делать. Поэтому она принялась стучать в стену, пока не разбудила своего тринадцатилетнего сына Отто, а разбудив, послала его в деревню к аптекарю.
Был четвертый час ночи. Анне стало лучше, но ее мучила отрыжка, и заснуть не удавалось. По этой причине грохот эсэсовской машины, которая промчалась по деревенской улице и остановилась возле ее дома, привел ее чуть ли не в ярость. Ее племянник, Роберт Латцельбургер, состоял в частях СС и нередко будил тетку среди ночи, шумно возвращаясь домой. Помимо всего прочего, этот большой, девятнадцатилетний увалень обладал густым басом, а от его громового хохота, который он никогда не пытался приглушить, тряслись стены. Будучи патриоткой и женщиной вполне современной, Анна охотно соглашалась, что, во-первых, служба, а во-вторых — естественные мужские потребности служат достаточным оправданием этих поздних возвращений. Но она не могла согласиться с тем, что нельзя возвращаться потише. Сейчас, судя по взрывам хохота, Роберт и его приятель рассказывают друг другу похабные анекдоты. А мотор и не подумали выключить («Хорошо же вы бережете государственный бензин, а еще члены нацистской партии!») и вообще ведут себя так, будто сейчас день и никакой войны нет. Молодчики все не унимались, и Анна окончательно вышла из себя. Она спрыгнула с кровати и решительно зашагала к окну; черные косы сердито хлопали ее по лопаткам. Анна, рослая тридцатитрехлетняя женщина, была худощава и хорошо сложена, но очень некрасива — у нее было длинное лошадиное лицо. Она со стуком распахнула раму, и голос ее прорезал ночную тишину, как пронзительный визг циркульной пилы:
— Это называется скромная современная молодежь! Свиньи, вы разбудили всю улицу!
Опешив от неожиданности, молодые люди взглянули вверх. В темноте белела только ночная рубашка и неясный контур лица, но они сразу узнали Анну. Роберт, глуповато ухмыляясь, быстро выпрыгнул из машины.
— Уж хоть тебе бы следовало вести себя приличнее, — язвительно воскликнула Анна. — Но разве ты когда-нибудь думаешь о своих родственниках? Да нет, где тебе! И небось, опять напились?
— Кто напился? — нагло переспросил юнец, сидевший у руля. — Вы сами, наверно, напились. Это вы подняли шум, а не мы.
— A-а, Петер Блюмель! — закричала Анна. — Ну, смотри же, Блюмель, я донесу на тебя куда следует!
— И доносите! — огрызнулся тот и нарочно прибавил газ так, что мотор оглушительно взвыл. — И об этом донесите, тетенька. — Мотор взвыл еще раз, и машина помчалась по улице.
Рассвирепевшая, с отчаянной головной болью, Анна дернула вниз штору затемнения и зажгла свет. Забравшись в кровать, она ждала, пока племянник подымется по лестнице. Наглость Блюмеля еще больше распалила в ней злость. Напрасно этот щенок думает, что она на него не донесет! Люди имеют право хотя бы выспаться: в такое время, как сейчас, его поведение — просто сознательный политический саботаж, ни больше, ни меньше.
Она услышала крадущиеся шаги Роберта возле своей двери.
— Роберт!
— Да?
— Зайди ко мне!
— Да я и иду! — Роберт, войдя, не без робости поглядел на тетку; его бульдожью физиономию перерезала туповатая улыбка. — А к кому же, по-твоему, я шел?
— Не хитри, Роберт, у тебя на это ума не хватит. Закрой дверь: Отто спит. Как будто я не слышала, как ты на цыпочках крался что коридору мимо! Ты хороший мальчик, только уж со мной лучше не хитри. Теперь слушай, Роберт, — раз и навсегда надо положить этому конец. Я тут мечусь полночи, больная, как собака…
— Ты больна? Что с тобой, тетя Анна? — с искренней озабоченностью спросил Роберт.
— Дай договорить… Я больше этого не потерплю, Роберт. Можешь проводить ночи, как тебе угодно. Но эти безобразия ты должен прекратить.
Анна была права — Роберт умом не отличался. Но слабости своей тетки он знал безошибочно. Чтобы избежать получасовой нотации, он решил сейчас выложить новость, которую собирался приберечь на утро.
— Прости, Анна, ты только послушай… Я сегодня дежурил…
— Молчи, пока я не договорю!
— Анна, у меня важная новость.
— Подождешь. Раз и навсегда, Роберт…
— Анна, на заводе саботаж!!
Анна села в кровати, вытаращив глаза.
— Серьезно, Анна. Нам велено никому не рассказывать. Но я знаю, ты не разболтаешь.
— Так говори же! Что ты тянешь?
Роберт, чуть усмехнувшись, присел в ногах кровати и рассказал ей про Веглера. Анна слушала, и на ее худом подвижном лице, как в зеркале, отражались овладевавшие ею попеременно чувства: страх, гнев, возмущение. Но когда Роберт заговорил о Берте Линг, она вдруг громко ахнула и спрыгнула с кровати.