И всякий, кто встретится со мной... - Отар Чиладзе 16 стр.


Жена и дети не только укрепили в Петре сознание своего первенства, старшинства, но и помогли ему забыть тревоги и страдания тех мучительных лет, когда он, проснувшись среди ночи, обнаруживал пустую постель матери. «Опять она там, с ним!» — как молотом било тогда в голову Петре. Теперь же, лежа рядом с заботливой и покорной женой, он не ощущал уже никакой ревности к обитателям хлева, там, в темноте, пропитанной запахом ослиной мочи, шепотом клявшимся друг другу в вечной любви. Кого Петре сейчас жалел, так это отца! Отца он почитал и обожествлял с первого же дня, когда его глаза открылись окончательно и он смог воспринять майора во всем блеске. Первым, что побудило его восхищаться и гордиться отцом, был мундир, украшенный эполетами и блестящими пуговицами, невольно располагавший к благоговению и почитанию, — и поздней, когда Петре уже подрос, чувства эти в нем ничуть не ослабли, а стали еще сильней. Ему было трудно понять лишь одно: как мог такой человек, каким представлялся ему отец, жениться на такой женщине, как мать, да еще с таким прошлым? Что у них было общего? Что общего могло быть у мужчины, повидавшего полмира, с выросшей в сиротстве женщиной, которая и с чужими, и со своими разговаривала одинаково застенчиво, не подымая глаз? У нее не было ни достоинства, ни гордости: родившись рабыней, она, вероятно, не посмела б отказать ни одному мужчине, вздумавшему порезвиться с ней где-нибудь в огороде! Объяснить странное это супружество одной добротой и благородством отца было трудно; наверняка была и какая-то другая причина — скорей всего, постыдная, ибо отец о ней никогда ничего не говорил, а сам Петре спросить его об этом не осмеливался. То, что отец не любит мать, ему было очевидно давно и несколько его успокаивало, ибо одно дело мать, другое — жена. Мать может быть и горбатой, а ты ее все-таки любишь; мать может быть деревенской сумасшедшей, бродить по улице в задранном платье, а ты ее все равно любишь — потому что ты вылез из ее утробы, потому что бог, поручив ей быть твоей матерью, еще до твоего рождения отнял у тебя возможность выбора. Поэтому-то и уродливой, и сумасшедшей матерью тебя никто не попрекнет, ибо, лишив тебя выбора, бог, само собой, запретил и другим осуждать тебя. Жена же дело другое — жену человек выбирает сам; в этом-то выборе и проявляется обычно его вкус и достоинство. Но даже человек самого высокого вкуса и достоинства может ошибиться — это уж вопрос везения (или, верней, невезения). Это-то и случилось с его отцом: ему просто не повезло! Да и он высказался однажды в том смысле, что Петре-де бог дал все, о чем он, Кайхосро, только мечтать мог. В глазах Петре отец был достоин гораздо большего, и его успокаивала лишь мысль, что причина несчастья отца не в дурном вкусе, а в невезении. «С тобой я сплю, как человек, испытывающий нужду и удовлетворяющий ее где попало, не заботясь о приличиях!» — сказал его отец матери давным-давно, когда Петре был еще совсем маленьким и ничего не понимал. Не понял он тогда и этих слов — но почему-то они запомнились ему навсегда и долго мучили его смутным ощущением какой-то мерзости, неслыханной гнусности и жестокости. Сказаны они были, конечно, не для того, чтоб их слышал Петре; но, видно, богу было угодно, чтоб он тоже услыхал их — тайно, по-воровски. Ибо когда он проснулся, бог подсказал ему не показывать этого, продолжать притворяться спящим, чтоб услыхать и увидать то, что слышать и видеть ему было еще рано, но что когда-нибудь должен был узнать и он. Когда же это случайно услышанное и увиденное постепенно превратилось в знание, Петре стало ясным и многое другое. В ту ночь, когда он проснулся, его родители тоже не спали — они почему-то лежали в одной постели, и сперва ему показалось, что они из-за чего-то повздорили, что отец хочет что-то отнять у матери, а та обеими руками за что-то ухватилась и не отдает. Они боролись молча, беззвучно, даже как будто сдерживая дыхание, — должно быть, чтоб не разбудить его. В этой борьбе и в самом деле было что-то постыдное, такое, что приходилось скрывать, — тревожное, беспокоящее, настораживающее! У Петре свело дыхание, его сердце бешено колотилось; то, что он стал невольным свидетелем этой странной близости родителей, показалось ему вдруг тяжким преступлением. Через некоторое время отец встал и, подняв стоявшую на полу лампу, вышел из комнаты, — но сначала он сказал матери эти слова, надолго лишившие Петре покоя своей таинственной грубостью, беспощадностью, мерзостью, как-то соответствующей странному поведению отца и матери в ту ночь. После этого случая родители стали для него загадкой. Поняв же наконец со временем смысл этих слов, он лишь пожалел отца, но от веры в его величие и исключительность не отказался. Веру эту внушал ему пропитанный запахом отца мундир, который Петре однажды, совсем еще малышом, тайком, с дрожью и сердечным замиранием не надел, а лишь на миг накинул себе на плечи, как бурку, — тяжелый и грубый, горячий и надежный, как мысль о собственном возмужании, отцовстве, главенстве в семье! Теперь все это, к счастью, ушло в прошлое — Петре возмужал, стал отцом, главой семьи; без его ведома и согласия никто в доме и чихнуть не мог, и птицы винограда клевать не смели! Такова была воля Кайхосро. «Ты у меня и старший, и младший…» — во всеуслышание объявил он на свадьбе Петре; и после этого Георга выбыл из игры окончательно. Впрочем, его-то никто ни о чем не спрашивал и раньше.

Новая хозяйка завела в доме новые порядки. Теперь по вечерам все собирались в комнате, освещенной большой, пузатой лампой из белого фарфора, и затаив дыхание слушали истории, которые дрожащим от волнения голосом читала Бабуца, держа в руках тяжелую книгу с истертой обложкой. Рассказы о чужих приключениях одинаково трогали и детей и взрослых. Читать они, правда, все умели и сами, но взять хоть одну книгу из библиотеки Бабуцы без ее разрешения никто никогда не посмел бы. Книги эти она берегла как зеницу ока, индюшиными перьями трижды в день осторожно смахивала пыль с Библии, «Витязя в тигровой шкуре», «Караманиани», Акафиста и «Книги для семьи» Барбары Джорджадзе и Скорей позволила бы детям играть своими украшениями, чем небрежно и без спросу полистать какую-либо из этих книг. К тому же сами дети, как, впрочем, и взрослые, охотней слушали, чем стали бы читать сами: читать они умели еще только по слогам, водя пальцем по строке, и, добравшись до конца фразы, уже забывали начало. Бабуца же читала спокойно, неторопливо, отчетливо и связно, без запинок, с какой-то особенной плавностью — так, словно в освещенной пузатой белой лампой комнате журчал ручеек, усеянный желтыми листьями лунного света. И взрослые и дети с напряженным вниманием вслушивались в журчание этого таинственного ручейка, мгновенно переносившего их из одной страны в другую, словно пущенные по воде бумажные кораблики, легкие, освобожденные от любого груза и забот! Ручеек этот заносил их в сказочные замки, в которых проживали герои и небывалые, писаные красавицы; незаметно, без того, чтоб и пальцем пошевелить, они становились очевидцами, даже участниками необыкновенных событий, необыкновенных удач или неудач героев книги. Но и в этот волнующий мир неожиданно врывались звуки огромных, как шкаф, часов, мгновенно возвращавшие всех назад, в комнату, и как бы напоминавшие им, что их участие в запечатленных в книге судьбах, в отличие от самих этих судеб, ограниченно, временно, преходяще…

— Такое бывает только в книгах! — говорил Кайхосро детям, жадно, всем существом, с горящими от волнения глазами слушавшим мать.

Рассерженная и удивленная этим безответственным, неуместным замечанием, Бабуца строго хмурила брови, как учительница, имеющая дело с непослушными учениками. А Петре восхищался не столько содержанием выслушанной истории, сколько умом и серьезностью жены.

Бом-ммм, бом-ммм, бом-ммм! — безжалостно, неумолимо били огромные, как шкаф, часы; и эти дребезжащие, повелительные, несколько даже тревожные звуки заставляли Бабуцу закрыть книгу, пусть даже на самом интересном месте, а детей отправляли спать, как бы они этому ни сопротивлялись. Мужчинам эти звуки напоминали о делах, предстоящих им завтра с утра, как бы надоедливы те ни были, а женщин заставляли еще раз проверить, не осталось ли хоть что-либо в доме не-пристроенным, не убранным на свое постоянное место, — и часы, довольные своей бдительностью и точностью, продолжали поспешно пересчитывать секунды, подобно забравшемуся в сокровищницу вору, который, зная, что каждый миг промедления может стать причиной его гибели, все-таки не в силах справиться со своим любопытством и, одурев при виде такого несметного, неисчислимого богатства, без конца считает чужие деньги и будет считать их, пока его не схватят. Дети видели в этом неподкупном и всемогущем ящике своего личного врага, мгновенно, как дедова свинья похлебку, проглатывающего время их игр и одновременно изо всех сил задерживающего наступление праздников! Они не понимали еще, что их сладкое, беззаботное детство (самим им казавшееся, однако, горьким и невыносимым) тоже связано с этими часами, что часы эти двумя своими стальными пальцами держат и их детство, словно пойманную бабочку, и оборвут ему крылья, как только захотят. Дети растят друг друга, выводят друг друга из детства, как взрослые с поля боя или из горящего дома; ибо человек не приспособлен ни к одному возрасту полностью, до конца, и каждая следующая ступень кажется ему желаннее и совершенней предыдущей — поэтому-то он так поспешно и беспощадно, каждый раз надеясь на лучшее, и переходит из одного возраста в другой, пока не достигает последней ступени, которая называется старостью и за которой ничего уж нет. Именно тогда обычно в его душе, в его сознании всплывает первая ступень его жизни и то стоящее на этой ступени головокружительно юное существо, которым он был когда-то; и, хотя схожи они сейчас друг с другом не больше, чем лягушка с головастиком или заплесневелая корка хлеба с пшеничным колосом, все-таки он знает, что тот, стоящий на первой ступени, и он, присевший сейчас на последнюю, — одно и то же существо, лишь разделенное надвое, натянутое между двумя крайними точками, как струна, которая вот-вот разорвется, и тогда все кончится; но умрет он не сразу, а по частям, дважды — сперва на первой ступени, потом на последней; сперва для себя самого, потом для мира. Сожалеют о детстве тогда лишь, когда его толком уж и не помнят, когда в постаревшей душе, как на дне вторично раскопанного погребения, поблескивают одни осколки этого нежного розового сосуда, по которым, как ни старайся, невозможно ни восстановить этот сосуд в первоначальном виде, ни даже определить его подлинное назначение…

К Кайхосро вернулись его старые сны — в них он опять был пятилетним мальчуганом и опять, задыхаясь, падал на злобно сверкавшую мостовую, чем-то неуловимо схожую, однако, и с оскаленными зубами борчалинца. Вскочив с мостовой с ободранными коленками, он опять бежал, и за ним опять гналась двухмесячная девочка с развевающимися, огромными, как бараньи рога, усами, стремившаяся непременно выяснить, кто он такой. «Я Ной, Ной, Ной!» — кричал он, обливаясь потом, откидывая одеяло и обеими руками хватаясь за ворот рубашки. Во сне же он бежал, — но узкие, извилистые улочки Тбилиси не кончались, и, когда ему казалось, что он из них наконец выбрался, ему опять преграждал путь двухэтажный дом с деревянным балконом и улица опять гнулась, как зацепившаяся за сучок пила, опять в последний миг неожиданно сгибала дом, как летучая мышь скрытую во тьме ветку, опять скользила, ползла, колыхалась среди черных от огня стен, перебегала по безлюдным, застывшим мостам, по маленьким, как лужицы после дождя, площадям… и все это длилось, длилось, словно он цеплялся за собственный хвост! «Спасите мальчика, спасите мальчика!» — кричали страшным женским голосом затемненные окна, запертые на замки ставни лавок, глухие, затерянные во тьме дворы, сумрачные своды, неожиданно обрывавшиеся лестницы, онемевшие, лишенные языков колокола — и Кайхосро просыпался и оцепенело, растерянно, бессмысленно улыбаясь, прислушивался к тишине спящего дома. Внуки напомнили ему самого свирепого, самого непобедимого и неподкупного врага — старость, смерть, естественный и неизбежный конец человеческой жизни. Уж этому-то врагу и он не мог отказать в тех трех-четырех литрах крови, для спасения которых жил! И однажды ночью, проснувшись после одного из таких снов, Кайхосро вдруг с одуряющим изумлением понял, что он, благополучно перенесший столько опасностей, счастливо избавившийся от стольких врагов, больше, чем их всех, вместе взятых, боится собственных внуков. Должно быть, он их все-таки любил, ибо открытие это его огорчило; но боялся он их больше, чем любил, — ежедневное, очевидное подрастание внуков было для него всего-навсего доказательством приближения собственной старости и смерти. Начиная с этой ночи трое детей превратились для него в три архангельские трубы, и, заслышав их веселый галдеж, он, сам не понимая почему, готов был без возражений исполнять любую их прихоть, какой бы бессмысленной и глупой она ни казалась другим. Теперь у Кайхосро была лишь одна мечта — нелепая, это он понимал и сам, но упрямая, — мечта о том, чтоб его внуки никогда не выросли. Не то чтоб они погибли — слишком он их боялся, чтобы подумать об этом даже про себя, — просто чтоб они навсегда остались детьми, чтоб они не жить перестали, а расти! «Не балуй их!» — говорил ему Петре; но что он в этом понимал? Какое ему могло быть до этого дело? Петре был только отцом, а Кайхосро дедом! Едва кто-нибудь при нем говорил детям, что они уже не маленькие, что надо вести себя повзрослей, он закатывал такой скандал, что по всей Уруки стекла тряслись…

— Успеют еще! Далась вам эта взрослость, будь она неладна! Дайте им побыть детьми! — неистовствовал Кайхосро.

Все способное вызвать у детей желание поскорей вырасти он считал своим врагом. Но, к сожалению (да это он чувствовал и сам), почти все, с чем дети соприкасались, осознанно или неосознанно, способствовало их взрослению; ибо и мир, в котором живут дети, целиком принадлежит взрослым и устроен по понятиям взрослых. Так что Кайхосро зря выбросил в яму уборной свое ружье и пистолет: на свете было много других ружей и пистолетов, и, раз уж это стало известно его внукам, выбить мысль о них из сумасбродных детских головок было не в его власти. Напрасной была и обида, нанесенная им невестке: и герои, и красавицы, жившие в ее книгах, были ведь некогда такими же худющими и курносыми, растрепанными и замурзанными, как те деревенские девчонки и мальчишки, с которыми его внуки возились с утра до вечера! Кайхосро был бессилен. Но, ясно чувствуя свое бессилие и мощь внуков, он с бессмысленным упрямством держался за свое — вместе с ними и сам начинал вдруг лепетать, как ребенок, вместе с ними капризничал за едой и прятался под стол, когда им пора было спать, вместе с ними заливался смехом, притворяясь, что тоже боится разъяренной, топающей ногами Агатии. «Вылезайте немедленно, пока я вас сама не вытащила!» — кричала она. И все-таки разлад между дедом и внуками был неминуем! Как и следовало ожидать, мальчишки первыми покинули его, отказались играть с ним, почувствовав, что им не по пути, что дед упрямо тянет их туда, откуда сами они изо всех сил вырываются.

— Розги им нужны, розги! — орал Кайхосро, разозленный предательской беспощадностью внуков. Но что могло заставить Нико и Александра оставаться под столом, когда на свете было столько чудес? Об их проделках говорила уже вся деревня!

Но Кайхосро все еще не сдавался. Теперь он заигрывал с Аннетой: та была меньше и слабей мальчишек, и если те на глазах становились сущими бандитами, то она, казалось, не росла вообще — возможно, оттого, что часто лежала в постели, без конца заражаясь всеми детскими болезнями, какие только существуют. Поэтому дом был почти постоянно наполнен слезами Бабуцы, ворчанием Агатии и запахами сотни всевозможных лекарств; а урукийцам казалось, что двуколка доктора Джандиери вообще не выезжает из-под лип за высокой оградой Макабели. На облучке двуколки восседали Нико и Александр, мчавшиеся сквозь воображаемый ветер и пыль в некую воображаемую страну. Лошадь спокойно и равномерно двигала челюстями, жуя ячмень и овес, вдоволь засыпанные в висевшую на ее шее торбу. Глаза лошади походили на шарики агатовых четок; блестящим с проседью хвостом она отгоняла мошкару и слепней, не обращая ни малейшего внимания на свист и причмокивания своих воображаемых возниц. А сидевшая в доме, у постели Аннеты, Бабуца всхлипывала и таяла как свеча.

— Вы, сударыня, зря плачете: у девочки ничего серьезного нет. Через пару дней с зайцем наперегонки побежит… — говорил ей доктор Джандиери.

Его большая, сильная, чистая рука лежала на вспотевшем лобике Аннеты; спокойный и осанистый, как бог, он наполнял весь дом каким-то приятным, успокаивающим боль дурманом «А ты зайцев любишь?» — спрашивал он Аннету с таким видом, словно приехал специально, чтоб это выяснить; и Аннета, ежась от удовольствия, натягивала одеяло до самого подбородка и, стыдливо улыбаясь, показывала свои редкие зубы. Иногда в открытой двери, за чужими спинами, мелькала Анна — быстро, бесшумно, как знающая свое место прислуга; и у доктора Джандиери сжималось сердце. «Вот кого нужно спасать… вот кому нужна помощь!» — думал он, машинально лаская влажный лобик Аннеты своими теплыми, мягкими пальцами и как бы забыв об их существовании, временно уступив их девочке в качестве игрушки. «Излишняя доброта — тоже болезнь. Она обессиливает человека! — думал он. — Но неужели доброта и есть бессилие? Неужто сильными могут быть лишь негодяи?»

Однажды Аннета отравилась цветочной пыльцой, и Агатия бегом притащила ее домой, обессиленную, с затуманенными глазами. Бедняжка была в такой панике, словно за ней гнались похитители или словно она сама похитила ребенка. Во двор опять мягко въехала двуколка доктора Джандиери. Кайхосро дожидался врача у ворот. «Доктор, помоги!» — крикнул он, схватив уздечку лошади. На коленях доктора Джандиери лежала большая, перевязанная розовой ленточкой картонная коробка.

— Глаз открыть не может… еле дышит. А это что такое? — спросил Кайхосро, показывая рукой на картонную коробку.

— Асклепиодота… — улыбнулся доктор Джандие-ри. — Асклепиодота! — повторил он. — Для детей возраста вашей Аннеты лекарство бесподобное и несравненное! — Мгновенно развязав узел на розовой ленточке, он снял крышку коробки.

В картонной коробке лежала кукла размером почти с Аннету. У нее были длинные, вздернутые кверху ресницы, маленький носик пуговкой, пухлые румяные щечки, вьющиеся, как стружка, золотистые локоны и как бы обиженные, вздутые, словно лепестки розы, губы. Доктор Джандиери приподнял коробку, и кукла открыла свои большие голубые глаза.

Назад Дальше