— Брат он тебе, сынок, брат ведь! — все еще улыбалась сломленная, обессиленная счастьем Бабуца.
Но она не могла не заметить, не почувствовать ядовитого тона Александра. Ей так хотелось, чтоб хоть сегодня, в праздничный для нее день, все были чистыми и красивыми! Но праздник может быть лишь тогда, когда он и для других праздник. У одинокого человека праздников нет, а неразделенное счастье хуже разделенного горя. Почувствовав это, Бабуца залилась слезами, прижав к лицу и как бы целуя письмо сына.
— Как можно оплакивать живого человека? Ему, видишь, вот и белье нужно, и чеснок… он же сам пишет! — пыталась успокоить ее Агатия.
— Поэтому-то я и плачу, моя Агатия, — спокойно сказала Бабуца, вытирая щеки платком. — Что ж это у него за жизнь, если он даже в чесноке нуждается?
Вот и все… но после этого дня Бабуца уже не вставала. В тот же вечер у нее сделался сильный жар — она металась по постели, поминутно скидывая одеяло и глухо, непрерывно, не переводя дыхания кашляла, а потом, откинувшись на подушку, осторожно, едва заметно дышала. «Темно, почему так темно»? — вяло, беспомощно жаловалась она. Потом ее снова бросало в жар, и она вдруг начинала слабым, дрожащим голосом петь. «Агатия, Агатия», — звала она, чего-то внезапно испугавшись; но, когда Агатия брала ее за руку, Бабуца злобно отталкивала ее. «Убирайся прочь, ведьма! — кричала она Агатии с искаженным яростью лицом, — Не воображай, что отец бросит меня тут… он всех вас в куски изрубит!» К утру вся ее сорочка была в крови, и она робко, смущенно глядела на Агатию. Вечером температура вновь поднялась, опять началось кровохарканье; Бабуца снова пела и до смерти пугала Агатию своими нелепыми, бессмысленными разговорами. «Чего ты добилась, похитив меня? — жалобно спрашивала она Агатию. — Отец меня, наверно, ищет, а я тут в постели валяюсь. Ты, несчастная, бога к деду моему приравняла… ада хоть побойся!» — бредила больная. Через некоторое время она велела Агатии привести к себе Аннету и долго, ничего не говоря, пристально глядела на полусонную, ежащуюся от холода девочку; потом глаза Бабуцы наполнились слезами, и она молча отвернулась к стене. Весь месяц на веранде дома Макабели висели мокрые простыни, наволочки и сорочки Бабуцы — они не успевали просыхать, больная без конца потела; и весь месяц под липами во дворе почти безотлучно стояла двуколка доктора Джандиери. Но на этот раз эскулап был бессилен— скоротечная чахотка пожирала Бабуцу быстро и беспощадно, как пожар; хорошо зная коварство этой болезни, доктор Джандиери старался лишь получше изолировать больную от остальной семьи. Больше всех это напугало Кайхосро — теперь он пил только из прокипяченного стакана, питался вне дома, а под конец вообще переселился к отцу Зосиме. Иногда через полуоткрытую дверь в комнату Бабуцы на миг заглядывала Аннета. При виде печально улыбавшейся ей матери у девочки невольно кривились губы, но она тоже старалась улыбаться, с детским упрямством сдерживая подступавшие к горлу слезы.
— Я у вас, доктор, немногого прошу… только б до приезда Нико… — испуганно и застенчиво говорила Бабуца доктору Джандиери.
— Все будет хорошо… не бойтесь! — бесстыдно лгал ей врач.
Бабуца умерла тихо и спокойно, как птица, с благодарностью к доктору Джандиери и твердо веря, что еще сподобится увидеть Нико. Ее постель и одежду тут же сожгли во дворе, позади хлева. Александр все эти дни был мертвецки пьян, он волком глядел на людей, приходивших соболезновать, и, казалось, искал лишь повода для драки. Письмо Нико, пришедшее, как нарочно, на следующий день после кончины Бабуцы, разозлило его еще больше, он бросил и его в огонь, в котором горели вещи матери. Нико спрашивал об ее здоровье. Ничего кроме этого в письме не было — ни приветов, ни поклонов; на желтой, как айва, бумаге стояла лишь одна фраза: «Сообщите, что с мамой!» Вероятно, он нутром почувствовал болезнь матери или увидел какой-нибудь сон. Такова всякая истинная любовь — для нее не существует расстояний и препятствий; стоя в небе, как звезда, она всегда сообщает любящему о судьбе любимого.
— Братец мой мать доконал! — неистовствовал Александр, злобно размахивая в воздухе своей единственной рукой. — Меня для нее не существовало… Хотя нет, как это не существовало? Видя меня, она просто падала в обморок, потому что… потому что… — он запинался от злости, стараясь сказать что-нибудь особенно гнусное, но не мог придумать что. — Потому что я однорукий, неуч, мужичонка…
На похоронах, когда отец Зосиме уже перекрестил гроб и свежевырытую могилу и родных отвели в сторону, Александр неожиданно велел могильщикам, стоявшим уже наготове с веревками в руках, вновь открыть гроб. Опустившись на колени и опершись на свою единственную руку, как на палку, он припал губами к бледному лбу матери. Все протяжно ахнули. Александр встал, отряхнул с колен пыль и вытянутой вперед рукой, словно неся на плечах тяжелое бревно, прорезал ошеломленную толпу. Он шел среди людей, высоко подняв голову и плотно сжав губы. Он уже знал, куда пойдет прямо отсюда— с кладбища, с могилы матери…
8
Сидя под кипарисом на стуле собственной выделки, старик, вероятно, дремал — откликнулся он, во всяком случае, лишь на третий окрик. Сейчас он растерянно, ошеломленно разглядывал Александра.
— Да, да, я к тебе обращаюсь! — крикнул ему Александр, остановившись перед низкой плетеной калиткой. — Где Маро?
— Маро? Ты который будешь? — очнулся наконец старик.
— Я? Десятый. Тысячный. Миллионный. Последний! Мне Маро нужна! — прикрикнул на него Александр.
— Что ты нахальничаешь? Кто ты такой? — рассердился старик под кипарисом.
Толкнув калитку коленом, Александр подошел к деревьям и, не говоря ни слова, влепил старику звонкую оплеуху. Покачнувшись на стуле, старик ухватился за воздух, ища опоры, а потом откинулся назад и пустыми, отсутствующими глазами взглянул на Александра снизу вверх.
— Вот тебе «нахальничаешь»! Вот тебе «нахальничаешь»! Где Маро, я тебя спрашиваю? — крикнул Александр.
— Маро в лесу… Чего тебе нужно, окаянный? — и испугался и одновременно разозлился старик, закрывая лицо дрожащими пальцами.
— Думаешь, я тебя простил? Как по-твоему: хорошее это дело — в дочь молотками швырять? — спросил Александр. Он был уж почти трезв, у него болел затылок, во рту пересохло, к нёбу клеилась густая, липкая, не проходившая в горло слюна. — Как по-твоему… а? — повторил он, прислонясь плечом к кипарису. С дерева посыпалась сухая, красноватая, измельченная в порошок кора.
Старик боялся встать; он все еще сидел на стуле, растерянно и обиженно глядя на Александра. Щека горела и ныла, словно на нее что-то наклеили, но он к ней и не притронулся — почему-то было стыдно показать, что ему больно. Он по-прежнему глядел на Александра сидя, снизу вверх.
— Батюшка… — ласково сказал ему Александр. Близость дерева его немного успокоила.
— Да как ты смеешь драться, сволочь ты этакая! — расхрабрился старик.
— Ну ничего, ничего… помиримся! Нам с Маро вместе спать доводилось… — неприятно, деланно усмехнулся Александр.
— Убирайся вон, покуда я людей не позвал! — еще больше осмелел старик. Но он все еще сидел и напряженно, внимательно разглядывал Александра.
Повернув голову, Александр понюхал ствол кипариса; на слова старика он не обратил внимания, словно тот ничего и не сказал. Он еще раз понюхал дерево, с такой силой втянув в себя воздух, что его щеки запали. Потом закрыл глаза и, опершись на дерево, застыл; солнце освещало его лицо, и закрытые веки слегка вздрагивали. Сейчас старик испугался еще больше: этот однорукий, бледный как смерть, молчащий, безжалостный верзила стоял над его головой, как ангел смерти. Черт знает что у него было на уме, на что была способна его страшная рука с согнутыми, как крюки, почти доходящими до земли пальцами — оцепенелая, неподвижная, похожая скорей на орудие пытки, чем на человеческую руку! Старик не знал, попытаться ли ему убежать или сидеть, дожидаясь, пока этот спящий на ногах человек не откроет глаз. Впрочем, он был словно околдован и подняться со стула, вероятно, не смог бы, даже если б решился бежать, — это он почувствовал сразу. От напряжения у него затекла спина, но он даже не пробовал сдвинуться, сесть поудобней. Он впервые видел человека, спящего стоя, и никогда в жизни не был так напуган. Прошла, казалось, целая вечность, прежде чем Александр открыл глаза — мутные, бессмысленные…
— Как ты мог швырнуть в дочь молотком? Чем она перед тобой провинилась? — спросил он.
— Послушай… — прохрипел старик, но Александр не дал ему договорить.
— Чем она перед тобой провинилась? Какое тебе дело до нас, уродов? — крикнул он, с силой ударив кулаком по дереву. Дерево вздрогнуло до самой верхушки, из его густой кроны вылетела напуганная птица. Но ни один из них ее не заметил, сейчас им было не до птиц. — Мы в ответе только перед богом… это наша привилегия! — добавил Александр немного погодя.
Старик невольно оглянулся на монастырь: побеленное, ослепительно блестевшее на солнце здание показалось ему вдруг брошенным, обезлюдевшим. Было тихо, перекликались лишь кузнечики. Косые тени кипарисов темнели на гравии дорожки, как невысохшие пятна поливки.
— Ну скажи, старина, не томи! Со вчерашнего дня сюда иду… — сказал вдруг Александр совсем другим голосом: печально, устало…
То ли взволнованный этим другим голосом, то ли почувствовав, что опасность миновала, старик легко вскочил со стула. Он был слаб, тщедушен, и черная сатиновая рубаха висела на его худых плечах, как чужая, но к калитке он побежал с неожиданной для его возраста резвостью.
— В лесу, я ж тебе сказал, — говорил он дорогой. — Обычно она во-о-он по тому склону ходит. Сейчас, должно быть, тоже там… — и он показал рукой в сторону невысокого леса, делавшего гору синей. Его пальцы дрожали, но он уже не боялся. Его охватило волнение человека, неожиданно спасшегося от смерти, — волнение, вызванное и вечной, никогда не утолимой жаждой жизни, и одновременно ощущением ее беззащитности.
Потом Александр, тяжко дыша, карабкался в гору, без дороги, наугад, так, словно главным было лишь войти в лес, а Маро он встретил бы там под первым же деревом. Она была обязана ждать — найти ее ему было необходимо; и он ее нашел бы, — вырубил бы своей единственной рукой весь лес, а нашел бы! Его ноги скользили по траве, до блеска выжженной солнцем. Лес еще не начинался, вокруг вился лишь мелкий кустарник. У него оглушительно стучало в висках. «Маро в лесу, Маро в лесу!» — без конца твердил кто-то сзади, спереди и рядом с ним; и он шагал так сердито, раздраженно, разгневанно, словно шел на поиски затерявшейся в лесу скотины, а не навстречу женщине. Он злился на Маро, заставившую его проделать этот долгий путь, спрятавшуюся в лесу, вместо того чтобы встретить его на месте. Какое у нее было право не встречать его? Почему она не почувствовала, что Александр идет к ней из соседней деревни, если Нико черт-те откуда, за тридевять земель угадал смерть матери? Они с Маро — уроды, они должны чувствовать и понимать друг друга, даже не желая этого! Вдруг он увидел Маро: она шла, держа в руке ведро, доверху наполненное кизилом, и, как обычно, подскакивая. «Мою кровь несет… мою кровь и мою отрезанную руку», — злобно подумал он. «Эге-ге-гей!» — крикнул он еще издали, остановившись и широко расставив ноги, словно для того, чтоб загородить путь зверю. Приближаясь к нему, Маро постепенно вырисовывалась все четче; внезапно она выросла перед ним и, поставив ведро с кизилом на землю, остановилась.
— Ой, Лексо, это ты! А я думала, Ягор… ты шел точь-в-точь как он, — улыбнулась Маро.
— Ягор? — сразу охрип Александр. — Какой еще, к черту, Ягор? — словно начисто забыл он. — Я тебе покажу Ягора! — крикнул он, изо всех сил ударив ногой по ведру. Посыпавшиеся из ведра ягоды залили крутой склон как бы брызгами крови.
— По ягодке соберешь, чтоб мне с места не сойти… — спокойно сказала Маро.
— Я тебе сразу ножку выпрямлю… — невнятно пробормотал Александр.
Знакомый запах женщины бил ему прямо в ноздри, сводил его с ума, ослеплял так, словно Маро здесь не было, а ее тяжелый, густой, острый запах был принесен откуда-то ветром.
— По ягодке… чтоб мне с места не сойти! — повторила Маро.
Нет, она была здесь, стояла перед ним, уродливая и желанная, предназначенная не для избранных, а для отверженных, обесчещенная на дне чьей-то могилы, грязная, как бинт на ране, тупая, как боль, — и все-таки желанная и необходимая, невыносимо желанная и невыносимо необходимая! Он взял ее за руку.
— Пусти! — взъерошилась Маро. — Смотри, я тебе и вторую оторву! — Она стала еще неприглядней, по лицу пошли пепельно-серые пятна, шея покрылась пупырышками. И все-таки Александр хотел ее… хотел именно потому, что она так уродлива!
— Что ты притворяешься? — огрызнулся он, сильней сжав рукой запястье Маро. — Впервой тебе, что ли?
— Хи-хи… — засмеялась Маро, брызнув ему в лицо слюной. — У тебя таких, как я, видно, много… что ж ты за мной-то в лес прискакал?
— Маро…
— Пусти, говорят тебе!
Заломив ей руки за спину, Александр прижал ее к груди. Выпустить Маро его сейчас не заставил бы и сам черт — разделить их можно было лишь топором. Прыгая, как угодивший в капкан зверь, Маро била головой по подбородку Александра; а он, вцепившись зубами в ее вьющиеся, как кусты, волосы, ртом толкал ее голову вниз. Горячая, потная, она боролась, но они были прижаты друг к другу уже тесней, чем два кирпича в стене. Потом земля ушла у них из-под ног, и они, воя, рыча, скрежеща зубами, покатились вниз по склону — остановил их лишь случайно встретившийся куст. «Попроси и получишь… попроси и получишь!»— вопила Маро. «Я ведь и прошу… прошу…» — невнятно бормотал Александр: его рот был набит волосами Маро…
Через некоторое время Маро присела, пошарила в траве, нашла одну из скатившихся сверху кизилинок и, обтерев ладонью, положила ее себе в рот.
— Хи-хи… — ухмыльнулась она, глядя куда-то в траву. — Такой маленький ушел, и такой громила вернулся…
— Давеча я отца твоего ударил… — сказал Александр.
— Чтоб у тебя рука отсохла! — тут же отозвалась Маро, продолжая шарить в траве.
Где-то далеко внизу глухо гудел колокол, — должно быть, звонили в монастыре. Александр лежал навзничь, положив единственную руку на грудь, словно оправдывался перед Маро или в чем-то ей клялся.
Проходя мимо монастыря, они на него не взглянули, даже не замедлили шага. «Если хочешь, скажи отцу…»— мимоходом заметил Александр. «Сказать? Что сказать?» — удивилась Маро. Вот и все — ни монастыря, ни монастырского гробовщика они больше уж не вспоминали. Разговаривать им было некогда — они думали и поэтому шли молча. Впереди, выпятив плечо и своей единственной рукой разрезая воздух, как бичом, шел Александр; вслед за ним, в поднятой им пыли, спокойно ковыляла Маро, и ее походка напоминала движение водокачки. Каждый из них думал о своем. «Мать убили тоска по Нико и мое уродство…» — думал Александр. «Потому, что я его пожалела… чтоб мне с места не сойти!» — думала Маро. У нее до сих пор болели корни волос, ныло запястье, собственное тело казалось ей чужим и обременяющим, словно она проспала всю ночь не раздеваясь, — и все-таки она была счастлива! Они шли и шли, но дорога не кончалась, словно они стояли на катящейся бочке и передвигали ноги лишь для того, чтоб сохранить равновесие; они шагали по пыли, и их мысли были такими же злыми и свирепыми, как собаки, которые рвались с цепей, едва их замечали. Они были уродами, случайно рожденными или случайно спасшимися от гибели, и благодарности к тем, кто их родил или спас, у них не было — и не благодарить они шли! Это-то и чувствовали собаки, надрывавшиеся от лая, своим злобным рычанием как бы оповещавшие деревню о нашествии уродов. А те шли — вызывающе, дерзко, не обращая внимания ни на замершие в полуденном зное дома, ни на щедро льющиеся струи родников, словно они и впрямь находились в чужой, завоеванной стране, где ни домам, ни воде доверять нельзя. Свою жажду и усталость они переносили с гордой ненавистью урода и слабого к красивому и сильному. И они шли — Маро и Александр, хромая и однорукий, парочка, созданная чертом наперекор богу, назло всему миру! «Назло Нико…» — думал Александр. Насколько он мог понять из своих случайных, отрывочных разговоров с Нико, тот непримиримо ненавидит всяческое уродство, а значит, и его, Александра, урода вполне заурядного. Но сказать ему это прямо в лицо Нико, конечно, не смел, поэтому он и говорил о каком-то непонятном уродстве вообще, губящем, дескать, весь мир, опутавшем будто бы их родину своей ядовитой слюной, поганящем-де и землю, и воздух, и воду, и огонь! Но его этими дурацкими намеками не проведешь! Тот, кто борется с уродством, его враг, потому что и Александр урод; а стал он уродом из-за слепоты правителей или из-за украденного в лавке Гарегина пороха — это дела ничуть не меняет. А если Нико прав, утверждая, что весь мир тянется к уродству, как народ к базарному зрелищу, то тем хуже для него, — значит, в этом мире для него нет места, значит, люди правильно сделали, упрятав его за решетку! Своими напыщенными разговорами он со всеобщим уродством не управится, и своими слащавыми стишками тоже… самое большее, нескольких дур-гимназисток рыдать заставит! Уродство — это жизнь, случайно рожденная или случайно спасшаяся; отец его — рок, и рок — его мать; оно — неизбежность, непредвидимая потому только, что предвидеть его люди не хотят, потому только, что оно их не устраивает. Но хотят они того или нет, уродство будет возникать всегда, и возникать не вовремя, подобно пьянице родственнику, которого мы, вместо того чтоб выгнать из дому, выставить за дверь, еще сажаем на лучшее место, кормим и поим — только чтоб он не натворил чего еще похуже, только чтоб он, боже упаси, не осрамил нас перед посторонними, перед почетными гостями! Таковы и уроды. Их боятся — но вместо того, чтоб истребить, растоптать их, закрыть перед ними все двери, на них смотрят с притворным сочувствием, им уступают дорогу, над ними охают и ахают… так, словно люди нормальные способны хоть на мгновение почувствовать и пережить то, что чувствует и переживает урод. В действительности уродство вызывает у людей лишь отвращение, гнев, дрожь — их просто скрывают под маской сочувствия! Загляните-ка на рынок в Бодбисхеви в тот день, когда площадные скоморохи изображают там калек, — люди хватаются за животы, падают друг на друга, плачут от смеха, когда мнимоглухие, мнимонемые, мнимохромые, мнимогорбатые, мнимокосоглазые клоуны выставляют на смех именно то, чего все они так боятся. Странные существа люди — над тем, чего они больше всего страшатся в одиночку, они, собравшись вместе, помирают со смеху. Попробуй-ка, если ты такой смелый, выкинуть что-нибудь при проезде настоящего шаха! А шаху мнимому, сидящему на верблюде лицом к хвосту во время карнавала, чего только не кричат, чем только в него не швыряют— именно потому, что он мнимый, ложный, изображаемый специально для вымещения бессильной злобы! Поэтому-то народ и любит скоморохов, умаляющих, превращающих в пустяки все на свете: и смерть, и зло, и уродство — и в то же время как бы тренирующих людей для встречи с ними, как опытный воин на мешках с опилками списанным, отслужившим свой век оружием тренирует новобранцев для убийства. Но уроды не скоморохи — они не притворяются, у них все настоящее; и живут они не для того, чтоб смешить людей, а чтобы предупреждать, вразумлять их! Кстати, в одном-то Нико прав: склонность к уродству действительно присуща всем людям. Уродство — это будущее всякой красоты, это состояние более естественное и продолжительное. Поэтому ему и нечего скрывать, и оно ничего не скрывает, даже если из-за этого кое-кто и в обморок брякнется… Вот так и шли Маро с Александром— сквозь горячую пыль, по дороге, пахнущей скотом, хлебом, стогами сена и вывешенными на солнце одеялами. Обоим хотелось есть и пить, их головы и ноги, казалось, налились свинцом; и все-таки они шли — это была их дорога, соединяющая их, ведущая в их общую жизнь! «Два сапога пара…» — говорили, вероятно, люди в пройденных ими деревнях, если только вообще замечали и запоминали их; а они шли, подымая за собой дорожную пыль. «В такую жарищу и собака за вором не погонится, — думала Маро, — а я преспокойно тащусь за ним, чтоб мне с места не сойти!» Потом вдали блеснуло что-тр черное. Пятно это довольно долго маячило на фоне бесконечной, одуряющей белизны, — лишь подойдя поближе, они разглядели две извозчичьи пролетки, запряженные двумя лошадьми каждая и стоявшие перед маленьким кабачком. Сперва они увидели лишь пролетки; кабачок скрывался за дорогой, в ложбинке, его крыша была почти на уровне земли. От стоявших на солнце блестящих черных пролеток шел пар; лошади тоже изрядно перегрелись и выглядели так грустно и сиротливо, словно на них надели мебельные чехлы, к тому ж непомерно большие. Из кабачка доносились звуки бубна и гармони. Внезапно в ноздри Александра ударил запах жареного мяса, и он сразу увидел этот запах — сытный, золотистый, похожий на нагую, нежащуюся в воздушных волнах женщину. Перед его глазами запрыгали круги, похожие на кольца нарезанного лука. На лбах лошадей болтались пушистые красные помпоны, в их гривы были вплетены красные нити; на подножке одной из пролеток валялась такая же красная, пушистая, как помпон, гвоздика, а на ее облучке стояла пустая бутылка с надетым на горлышко стаканом. Кучера спали позади второй пролетки — они лежали прямо на земле один возле другого, и их головы были скрыты в крохотной тени под пролеткой, а тела высовывались наружу, на солнце. Потные, с разинутыми ртами, с багровыми лицами, они в своих круглых картузах, желтых жилетах и измятых складками шароварах казались великанами. В их позах было что-то пугающее, странное — они валялись, как мертвые, и казалось, что где-трядом непременно должна быть лужа крови. Поэтому, вероятно, и лошади выглядели так понуро: сон хозяев пугал их.