И всякий, кто встретится со мной... - Отар Чиладзе 20 стр.


— У женщины должна быть своя семья. Три женщины в одной семье — это несчастье! В какой-то стране — я читала, не помню только где, — изображение трех женщин означает государственный переворот, — жаловалась Нико госпожа Джуфана, сидя в кресле и уже очнувшись от обморока благодаря нашатырю и пощечинам дочерей — средствам лечебным, разумеется, и все же довольно основательным…

Нико они воспринимали как члена семьи, и он тщательно хранил ее тайны, никому не рассказывал о том, как может при случае рассвирепеть эта постоянно улыбающаяся, всегда аккуратно напудренная и надушенная дама — да и обе ее девочки с робко опущенными головками тоже. Лежа в траве, оцепенело глядя в небо, Нико с грустью чувствовал, как близки стали ему эти люди, как его мучит желание поскорей увидать их и опять вдохнуть раскаленный воздух Тбилиси, остановиться на минутку перед храмом Кашвети, взглянуть на город с высот Мтацминды, пройтись по Ишачьему мостику, вечно унизанному голыми телами мальчишек, проводить взглядом того из них, кто как раз в этот миг, прыгнув вниз, пронесется в воздухе, как огненная комета, прежде чем исчезнуть под недобро бурлящей поверхностью Куры, — пронесется, даря зрителю ощущение мгновенного, труднообъяснимого счастья, вызванного, вероятно, безупречной красотой и детской смелостью ныряльщика. Лежа в траве, истоптанной горячими ступнями солнца, Нико глядел в полное воспоминаний небо так, словно в его душу влилась вся печаль мира. Он чувствовал себя существом слабым, незначительным, навек всеми покинутым, навек затерянным в шорохе, писке, жужжании жуков и стрекоз, в вечном лете, в пространстве, ограниченном лишь дымно-серыми пятнами виноградников, на земле, смоченной потом его деда, отца и брата, — на земле, для которой чужим, лишним был один он, наглотавшийся городской пыли, ни разу не заглянувший в темные, потные складки этой земли, знавший о ней лишь то, что можно выклевать из книг! Да, тут он был и чужим, и лишним. Завидев его, крестьяне бросали свою работу, словно считая его неспособным уразуметь ее смысл и цель. Стоило ему взять в руки топор или садовый нож, как их у него тут же с улыбкой отбирали, как бы боясь, чтоб он себе чего-нибудь не повредил — не ушиб ноги, не обрезал пальцев. Так вежливый хозяин сует в руки ребенку гостя яблоко или чурчхелу, чтоб осторожно взять у него облюбованную ребенком семейную реликвию, для хозяина дорогую как зеница ока, а ребенком схваченную лишь из любопытства. С Нико обращались примерно так же. Его повсюду приглашали присесть и угощали холодной водой люди, которым самим ни присесть, ни утолить жажду было некогда. Он и сам чувствовал, что всем мешает, у всех путается под ногами, как избалованный щенок в гимназической куртке, явно, до нелепости чужеродный рядом с этими выжженными солнцем виноградниками, с этими суровыми, морщинистыми женскими лицами в черных платках, с этими хмурыми мужчинами, которых постоянная борьба с землей сделала молчаливыми. Глядя на их потные плечи, на их белые от пыли, упрямо сжатые губы, он чувствовал, что никакая сила в мире не заставит этих людей выдать ему тайну, доверенную им землей и ни в одном учебнике не значащуюся. «Ну… что на свете делается?» — равнодушно спрашивали они Нико: так, между прочим, из чистой вежливости, чтоб хоть что-нибудь спросить, чтоб гость не чувствовал себя совсем уж бестолковым и чужим! В действительности мир, из которого приехал Нико, их не интересовал вовсе, а если и интересовал, то лишь в том смысле, чтоб он оставил их в покое, не вмешивался в их дела, не впутывал их в свои войны и восстания, не вынуждал их читать свои газеты и прокламации, а дал им спокойно доносить свою рубашку, спокойно доесть свою похлебку и, когда придет время, спокойно улечься в свои просторные крестьянские могилы! «Что-то должно произойти. Нельзя же так! — мысленно говорил им Нико. — Вы даже не догадываетесь, что вас уже нет, что вы не идете в счет, что этой земли тоже нет — вы не стоите на ней, а лишь воображаете это, не чувствуете, а лишь помните ее, как мой брат отрезанную руку… и эта память дурачит вас, заставляет вас проливать пот не на землю, а в бездонную бочку небытия! Поэтому ваш труд будет вечно бессмысленным и бесплодным — как соединение со снящейся женщиной!»

Даже в собственном доме Нико не чувствовал себя свободно. Чрезмерная забота Бабуцы и Агатии лишь подчеркивала его отчужденность — они носились с ним так, словно он был почетным гостем, а не законным ближайшим родственником, родной плотью и кровью. Александр сознательно избегал его, и это мучило Нико больше всего. Да и Аннета стеснялась сажать, как когда-то, к нему на колени свою порядком уж потрепанную Асклепиодоту и рассказывать, каких еще глупостей натворила ее кукла-мигалка, какая еще удивительно смешная история с ней произошла. Женская природа Аннеты располагала ее к сдержанности, особенно с мужчиной, пусть и родным братом. Отец Нико носился по обоим берегам Алазани, на корню скупая у крестьян будущий урожай и оставляя им задатки, чтоб городским виноторговцам пришлось иметь дело только с ним. «Счастливый ты человек, Петре, у тебя сын ученый!»— говорили ему урукийцы; и он этим гордился, хотя реальной пользы от учености сына пока что не видел. Кайхосро целыми днями просиживал в кресле, упрямо уставясь на циферблат огромных, как шкаф, часов, словно боялся пропустить время отъезда Нико. Единственно, кому он был рад, кто хоть несколько оживлял его, был отец Зосиме. Выйдя на веранду с кувшинчиком вина, они беседовали, случалось, до поздней ночи.

— Плохо, что народ веру в бога потерял… — в тысячный раз повторял отец Зосиме.

— В бога или в священника? — в тысячный раз язвительно спрашивал Кайхосро друга своей молодости.

— Да хоть и в священника! — по-молодому вскипал отец Зосиме. — Мы, брат, бывало, самому Горгасалу зубы ломали…

Во дворах, в проулках цвели акация и липа; пропитанный их резким запахом воздух, казалось, замедлял течение времени. Дворы, в пятнах от черной туты, гудели, как раскаленные печи. Глупые цветки фасоли и тыквы глазели с высоты своих кольев, словно изумляясь красоте мира. В бассейне родника многоцветной радугой переливалось отбитое горлышко кувшина. По пустой, белой от пыли дороге вразвалку шли гуси. Из раскрытых стенных шкафов текли облегчительная прохлада и запах старых вещей. Одуревшие от жары куры, высоко поднимая головы, бродили по растрескавшемуся плитняку, словно стражи в замке Спящей красавицы. И все-таки рано или поздно лето кончалось — в один прекрасный день липы начинали вдруг шелестеть как-то иначе и на землю, как вывалившийся из гнезда птенец, кружась, падал первый желтый лист.

— Ну вот, брат, уезжаю! — все равно не мог сдержаться Нико, умоляюще глядя в последнюю минуту на вышедшего вместе со всеми проводить его Александра и ожидая, что тот хоть сейчас скажет ему что-нибудь человеческое.

— Конечно, конечно! Мы деревенщина… нетто мы вас достойны? — отвечал Александр.

Потом, когда пролетка трогалась, он молча сплевывал, и было неясно, плюет ли он просто так, в пыль, или же в потонувшего в этой пыли брата. А их мать в это время уже сидела за столом и поминутно вытирала слезы на щеках. Ее затуманенные глаза с трудом различали буквы. «Нико, сынок, — скрипело ее перо, — мы все тут тебя любим. И Александр тоже! Что ж поделаешь, сынок, ему не повезло, он преждевременно испытал душевную боль. Возблагодарим, однако, бога за то, что он его у нас не отнял, не совсем обездолил нашу семью! И ты, сынок, тоже постарайся понять его. Любовь — это понимание…» — торопливо скрипело перо, словно боясь, как бы Александр не застал его за этим занятием. Нико тоже писал матери, но гораздо реже — он жаловался на недостаток времени, хоть ни в одном письме и не забывал передать приветы всем членам семьи и справиться о здоровье каждого из них поодиночке, от деда до Асклепиодоты включительно. Письма сына Бабуца перевязывала розовой ленточкой, той самой, которую она нашла в коробке из-под куклы и пожалела выбрасывать. Получив новое письмо, она приносила не только его, но и все предыдущие в большую комнату, где она когда-то проникновенным, дрожащим от волнения голосом читала детям истории героев и писаных красавиц. Теперь она читала вслух письма сына — каждый раз все подряд, от первого до последнего, полученного только что, — и, читая, изредка взглядывала на того, кого Нико приветствовал в данный момент. Поэтому письма эти (кроме самого последнего, тоже, однако, мало отличавшегося от предыдущих) все слышали уже много раз — и все-таки каждый раз все прикидывались, что внимательно слушают Бабуцу. Они ее не боялись, но ее наивный, жалкий восторг невольно сковывал и их! Иногда, впрочем, притворные эти согласие и уют все же нарушались…

— А что, — обращался вдруг Петре к сыну, — пока вино не прокиснет, этот олух в Телави забирать его не думает?

— Через пару дней вывезет! — коротко отвечал Александр. Но и этого минутного невнимания было достаточно, чтоб настроение у Бабуцы испортилось, чтоб у нее сразу пропала охота читать и глаза наполнились слезами.

Она тщетно старалась внести хоть немного любви в это логово ненависти! Еще раз посрамленная, смущенная, растерянная, она продолжала читать уже про себя, беззвучно шевеля губами, только чтоб не заплакать, а через минутку-другую, бросив чтение на полуслове, выходила из комнаты, забрав все письма с собой…

Так жили Макабели. Не будет преувеличением сказать, что только письма Нико и связывали их с внешним миром. Сами они ни во что не вмешивались — их непосредственно никто ведь не задевал, ни дома, ни виноградника у них не отбирали; и ничего способного нарушить их уединение вроде бы действительно не происходило. Впрочем, о делах внешнего мира и Нико писал очень сдержанно, мимоходом; но, говоря о них, он то и дело употреблял такие слова, что даже Бабуце было трудно прочитать их сразу, без запинки, — своей странностью и трудностью они напоминали ей имя Аннетиной куклы. Но и эти слова нравились ей, и их она читала с дрожью и волнением — ведь и они были написаны рукой Нико.

— Это что… это еще цветочки! — язвил Кайхосро. — Чем человек ученей, тем ему трудней изъясняться по-человечески! Если в следующий приезд он нам хоть знаками что-то объяснить сумеет, и на том спасибо скажем…

Бабуца же разглядывала эти незнакомые слова с благоговейным и блаженным трепетом, словно фотографии внуков, рожденных без нее в далекой чужой стране; и, как имена этих внуков, она с нежной гордостью твердила про себя: амнистия, манифестация… прокламация… революция… Постепенно слова эти становились ей близкими, приобретали некий особый, одной лишь ей понятный смысл и, вместе с ним, навсегда укоренялись в ее душе рядом с другими, столь же дорогими для нее именами. Она и не подозревала, что слова эти сейчас на устах у всего мира, что они бродят по земле, как беглые каторжники-мстители. Но в мире действительно происходило что-то небывалое… И вот однажды кто-то привез из Тбилиси ошеломляющую новость: Нико впутался в какую-то историю против царя и арестован. Бабуцу с трудом привели в чувство. Агатия долго растирала ее посиневшие руки, а Петре всю ночь держал у ее носа бутылку с нашатырем.

— Брехня, видимо… Что может иметь против царя мой сын? — говорил он. — Ты-то, отец, что скажешь, а? — обращался он к покоящемуся в кресле Кайхосро. — Что нам сейчас делать, как по-твоему?

— По-вашему, насколько мне известно, он давно уже взрослый… — пожал плечами Кайхосро, — Ежели так, пускай сам и расхлебывает!

— Безбожник! Бессовестный!.. — звонко закричала Бабуца.

В первый и последний раз в жизни она накричала на свекра, но ей, ошеломленной неожиданной вестью, мгновенная эта несдержанность была необходима как воздух, без нее она не смогла бы жить. Бабуце же именно сейчас нужно было жить, чтоб доказать всем невиновность сына, а главное, чтоб еще хоть раз увидеть его.

— До самого царя дойду, но всех завистников и клеветников на чистую воду выведу! — твердо объявила она, как бы грозя всему человечеству, а в первую очередь, разумеется, своим домашним.

Она вышла из комнаты, но почти сейчас же вернулась назад, неся в одной руке отцовскую саблю, а в другой крест, покоившийся на кизилово-красной подушечке, как мертвое насекомое.

— Вот! — выкрикнула она. Ее глаза сверкали, волосы растрепались; она прерывисто дышала и сама походила на бунтовщицу. — Вот! Царский подарок! Это заслужено моим отцом! Не думайте, что я какая-нибудь безродная… — Внезапно ей стало дурно; словно вдруг забыв заранее приготовленные слова, она бессильно уронила руки и с плачем прижалась к груди Агатии, — Отняли у меня сына, Агатия! Злые люди погубили меня, Агатия… за то, что он добрый… за то, что он всех нас любил, — жалобно всхлипывала она.

Сабля со звоном упала на пол.

В ту ночь не спал никто, кроме Кайхосро. Пока Анна и Агатия ощипывали кур и месили тесто, Георга разжег печь. Вся деревня давно уж спала; а они, озаренные отблесками огня, с огромными тенями за спиной, суетились во дворе, словно собравшиеся на шабаш ведьмы. Бабуца всю ночь говорила о Нико. «Возьми его за руку и привези домой. Ни одного дня не оставляй там! Умоли его моим именем. Скажи, что я умираю… что мне плохо, что я хочу его видеть…» — без конца наставляла она мужа. Ей было в самом деле плохо — лихорадочный жар заставлял ее говорить больше и громче обычного; но сама она этого не чувствовала, ей было не до себя. Ее волновала судьба сына.

— Дай спать, Христа ради! Меня-то тоже, в конце концов, пожалей… — сонно бормотал Петре.

Утром он поехал в Тбилиси; в душе он был убежден, что застанет Нико дома и все окажется чьей-то злой выдумкой. Однако и в Тбилиси он смог узнать ненамного больше того, что узнал уже в Уруки, только в Уруки он узнал это бесплатно, а в Тбилиси ему за это же пришлось уплатить десятку, не считая дорожных расходов. «За что он взял с меня червонец, эта дубина, этот верблюд кривомордый?» — возмущался Петре, уже вернувшись домой. Сперва же он почему-то проникся доверием к этому жандармскому чиновнику в очках, с чернильными пятнами на пальцах и на нижней губе, а тот, взяв червонец, просто показал Петре журнал, где было черным по белому напечатано, что террорист Макабели, Николай Петрович, схвачен, осужден и даже уже отправлен в Сибирь! Вместе с продуктами, посланными Бабуцей для сына, Петре привез домой и его завязанные в простыню вещи. «Заберите это, ради бога. У меня дочери! Сыном надо интересоваться до того, как его в тюрьму посадят…»— сказала Петре госпожа Джуфана, квартирохозяйка Нико. «Накажи ее господь! Все лицо намазано — а запах такой, что разговариваешь и отвернуться хочется…» — рассказывал Петре.

— О сыне что еще узнал, несчастный? — прикрикнула на него Бабуца.

— Бомбу, говорят, в генерала бросил. Генерала убил! — сказал Петре.

Ни о чем больше не спрашивая, Бабуца отнесла вещи Нико вместе с простыней, в которую они были завернуты, к себе в комнату, легла и не вставала до тех пор, пока от Нико не пришло письмо. В простыню были завернуты несколько книг, деревянный нож для разрезания бумаги, жестяная мыльница, чашка с красными цветочками и такое же блюдечко, маленькая серебряная шкатулка, в которой лежал женский носовой платок и срезанный локон, принадлежавший, видимо, той же самой женщине. Помимо этого в вещах Нико оказались черные ботинки с высокими голенищами и старый, с потертыми локтями сюртук, в кармане которого Бабуца поздней обнаружила чье-то вчетверо сложенное изображение: на изрядно уже потрепанной бумаге был отпечатан портрет какого-то высоколобого, густоволосого и длиннобородого мужчины. «Похож на господа бога!» — мелькнуло в голове Бабуцы. Впрочем, кого бы ни изображал этот портрет, он все равно был ей дорог, раз Нико так бережно хранил его в кармане сюртука. Она велела Агатии вставить портрет в рамку и повесить его среди икон. «Ей-богу, точь-в-точь твой покойный дедушка…» — говорила Агатия, разглядывая портрет, — больше, конечно, чтобы сказать Бабуце хоть что-то приятное.

Потом пришло письмо от Нико, и под кровом Мака-бели несколько распогодилось. Потерявшая от волнения голос, разрумянившаяся, как девушка, Бабуца, дочитав письмо до конца, тут же принималась за него сначала. Само чтение слов, написанных рукой Нико, так ее восхищало, что вникать в их смысл у нее как-то не получалось, и все-таки она была счастлива, словно слушала бессмысленный лепет младенца. Лишь изредка она, повернувшись к своим слушателям, удивленно спрашивала: «А зачем это ему вдруг чеснок понадобился?» От ее обычного спокойствия и степенности не осталось и следа — она была восторженна, как девушка, которой только что впервые признались в любви.

— Им там, вероятно, хаши дают… без чеснока это действительно невкусно! — ухмылялся Александр.

Назад Дальше