Какое-то странное чувство нереальности происходящего охватило меня. Я поднял одеяльце на крайней кроватке и увидел неспоротый товарный ярлычок. На игрушках, на белых простынках виделся слой сероватой ханабадской пыли. И еще я никак не мог найти здесь печки.
— А где дети? — спросил я.
— Ай, гуляют! — ответил за малого сопровождающий меня инструктор райкома.
— А ясли где?
— Тоже здесь.
В глазах у него читалось явное недоумение по поводу моих вопросов. Действительно: мне нужно написать про детский сад и ясли в колхозном ауле — вот они. Все, что необходимо для этого, тут организовано. Ведь я приехал из «Ханабадской правды», все правильно написал от имени секретаря райкома и от председателя райисполкома. Так что же мне еще надо? Я опустил глаза.
К нам присоединился оказавшийся здесь фотокорреспондент Гулам Мурлоев, и мы поехали в передовую бригаду. Десятка полтора женщин работали в поле. Лица их были закрыты «платком молчания». Они поднимали высоко над головой большой лунообразный кетмень и с силой опускали его в междурядья, среди проступающих кое-где зеленых ростков. На других полях вокруг было пусто.
— Гель-гель! — закричал Гулам Мурлоев, настраивая свой объектив. Он остановил одну из женщин, деловито приспустил с ее лица платок и поставил с поднятым кетменем лицом к объективу. — Гель-гель!
Это значило: «Засмейся!» Женщина стояла, держа над головой свое тяжкое орудие. Она была красива, и никакого чувства не отражалось в ее лице. Оно было спокойным, как на древних ханабадских фресках.
— Гель-гель! — надрывался фотокорреспондент, но все было бесполезно.
— Ладно, потом ретушнем! — сказал Гулам Мурлоев, щелкнул затвором и заспешил к другому объекту. Я взял у женщины кетмень с налипшей землей, приподнял: в нем было не меньше полупуда.
— Ай, агитпункт нужно смотреть! — напомнил инструктор райкома, не понимавший моих действий. Я отдал в маленькие руки женщины кетмень, оглянулся. Нас, по ханабадскому обычаю, сопровождала большая группа мужчин: бригадир, его помощники, учетчик, звеньевые, агитаторы, парторг, секретарь сельсовета, еще какие-то широкоплечие фигуры. Но мы уже шли к полевому стану. Там тоже сидели мужчины, пили чай. Они встали при нашем приближении. Мы тоже долго пили чай, в глубокомысленном молчании разглядывая небо, поля, деревья. Женщины продолжали методично взмахивать кетменями, по восемь взмахов каждую минуту…
Агитпункт, расположенный в единственном здесь строении, оказался закрыт. На двери висел старый, «николаевский» замок. Парторг долго о чем-то узнавал у бригадира, у агитатора, у звеньевых. Потом приставленный к нам малый побежал назад в правление, еще куда-то. Наконец он вернулся с большим бронзовым ключом. Минут пятнадцать открывали замок, после чего все, толпясь, вошли внутрь. В небольшой прямоугольной комнате виднелось запыленное окно, на полу лежала кошма, на стене висела раскрашенная выцветшей акварелью стенгазета. Выделялись лишь водяные разводы на желтой пересохшей бумаге.
— Вот, он — редактор!
Парторг с некоторой гордостью показал на громадного, с запухшими глазами человека, с трудом поворачивающего шею в своем необъятном кителе.
— Раньше председатель был, теперь газету выпускает, — объяснил мне инструктор райкома.
Я подошел поближе, присмотрелся. Газета была мечена Восьмым марта прошлого года и посвящалась женскому празднику. Заметив мой взгляд, парторг что-то сказал редактору. Тот вынул самопишущую ручку и невозмутимо переделал дату на нынешний год. По чернильной плотности в этом месте было очевидно, что дата правилась не в первый раз.
В комнате не было ни стола, ни стула. Я встал к окну, сдул пыль с подоконника и тут же организовал выступление редактора колхозной стенной газеты.
— Он, очевидно, и агитатор? — спросил я для порядка у инструктора райкома.
— Да, да, агитатор! — обрадованно закивал он головой, видя, что я до конца проникся ханабадским свободомыслием. Редактор стенгазеты вынул свою ручку и расписался. Рука у него была чудовищных размеров, так что массивная «союзовская» ручка довоенных времен казалась в ней тростинкой…
Рядом с полевым станом нас уже ждал трактор в борозде. На капоте развевался красный флажок.
— Соревнование! — с гордостью сказал мне парторг, показав пальцем на флажок. Тракторист сидел в будке и смотрел куда-то вдаль. Вокруг ходил Гулам Мурлоев, снимая трактор с разных позиций, но так, чтобы обязательно был виден флажок. Уже никуда не отходя, я тут же организовал выступление тракториста…
Возвратившись в правление, я вновь увидел в углу женщину с наброшенным на голову халатом. Казалось, она не пошевелилась с тех пор, как мы ездили в бригаду, смотрели полевой стан, стенгазету, фотографировали трактор. Инструктор райкома куда-то подевался, разошлись и остальные. Председателя колхоза тоже не было, со мной оставался все тот же малый. Он вопросительно смотрел на меня.
— Осталась только депутат Верховного Совета! — деловито сказал я, заглянув в свой блокнот. Малый открыл дверь в коридор:
— Кель!
И в кабинет, все так же кутаясь в халат и прикрывая лицо платком, вошла женщина из прихожей. Она и тут сразу прошла в угол и присела на пол. Я смотрел с недоумением.
— Отур! — резко сказал малый, указав на стул. Женщина послушно присела на стул. Я недоуменно смотрел на деловитого подростка, на женщину. А они смотрели на меня. Женщина без всякого выражения, а малый — с ожиданием.
— Сколько трудодней заработала она в прошлом году? — спросил я, не зная о чем говорить.
— Ай, пиши пятьсот! — сказал малый.
Я записал ее имя, фамилию, количество трудодней, сколько у нее детей. Указал со слов малого, что она победитель в социалистическом соревновании, раскрыл опыт ее депутатской работы, упомянул про животворную силу примера. Разумеется, делалось все это от ее имени и излагалось живой ханабадской речью, известной мне по художественной литературе. Женщина молчала, малый с детской непосредственностью следил за моей работой. Когда я закончил, он с готовностью взял ручку, желая расписаться внизу листа.
— А она? — спросил я.
— Ай, я все пищу за нее! — сказал он.
Я все же настоял на том, чтобы подписалась она. Женщина выставила руку из халата. Она у нее была маленькая и белая, без многолетнего загара, который я видел на руках у женщин, работавших в поле. Малый что-то сказал, и она вывела на бумаге неровный кружок с хвостиком.
— Можно ей идти? — спросил он.
Я молча кивнул:
— Кыт! — бросил подросток, и женщина исчезла, будто здесь ее и не было.
Некоторое время я сидел в задумчивости. Потом поинтересовался, ездит ли эта женщина на сессии Верховного Совета республики.
— Ай, ездит, — подтвердил малый.
— Сама?
— Я с ней.
— Ты ей родственник?
— Ай, брат… Мужа ее брат! — поправился он.
— А в каком ты классе учишься?
— В восьмом. Трудодни мне за это пишут! — похвастался он.
Далее в моей памяти происходит смещение, некий светлый провал. Речь идет о прославленном ханабадском гостеприимстве. Все происходит как бы в полумираже, и одновременно вполне ощутимой реальности. Это дощатый тахт под не распустившей еще листьев чинарой. Во всю свою ширь покрыт он огромным ханабадским ковром. Сверху — клеенчатая скатерть. На нее ставят круглые чайники, пиалы, рассыпают конфеты, отдельно в тарелочках устанавливают колотый сахар-наубат, курагу, кишмиш. Носят это знакомый малый и какой-то черный худой мужчина в полотняных штанах. Женщин не видно.
— Что, чай будем пить? — спрашиваю я.
— Да, чай, — отвечает словоохотливый малый. — Чай-пай…
Я не придаю значения пока еще неясной для меня игре слов и согласно киваю головой. Все они уже здесь, кто ходил со мной по полям: председатель колхоза, парторг, бригадир, редактор стенгазеты, заведующий полевым станом, заведующий библиотекой и многие-многие другие. В сосредоточенном молчании пьют чай, вздыхая с достоинством и глядя прямо перед собой. Находимся мы во дворе у председателя сельсовета, и я начинаю понимать, что такова его здесь служебная обязанность — принимать гостей. Учусь я также тому, что не следует обтирать полотенцем руки, а нужно лишь промокнуть. А еще нельзя класть лепешку подовой стороной вверх.
Зато что такое «чай-пай» я сразу понимаю. Это обычная водка — «мама» областного розлива. Так зовут ее понимающие люди за особую ласковость во вкусе и запахе. Впрочем, подлинные, коренные ханабадцы зовут ее «Ак-Мамед», что значит Белый или Сумасшедший Мамед. Ее наливают, как чай, в большую пиалу-кесешку, подносят ко рту, слегка вдыхают аромат, и…
Но ханабадское гостеприимство достойно отдельной главы, мы к нему еще вернемся.
Все остальное происходило будто в полете на ковре-самолете. Скатерть-самобранка не иссякала. Если накануне заползали в неискушенную душу некоторые сомнения, то щедрое, идущее от полноты души угощение развеяло их все без остатка. Они растаяли подобно миражу, исчезающему под благостными лучами ханабадского солнца. Очищенная от всяческих угрызений совесть — не это ли идеал истинного ханабадства!..
В таком вот радостном состоянии духа я опять сидел в поезде и ждал, когда же он тронется в обратную сторону. Но поезд все стоял. Несколько раз уже выходил с жезлом на перрон дежурный по станции. Сам начальник в красной фуражке прохаживался взад и вперед, озабоченно поглядывая куда-то вдаль. Часы показывали уже значительное опоздание, но сигнала к отправлению все не давалось.
И вот далеко на дороге закружилась пыль, стала приближаться. Полтора десятка машин, все новые «Победы», одна за другой подъехали к станции, и огромный, без каких-либо суженностей в фигуре человек в двубортном костюме стального цвета неспешно проследовал к отдельному, инкрустированному лаковым деревом вагону. Может быть, он и не был так уж велик ростом. Просто все остальные каким-то образом были ниже его. Оптические обманы обретали твердую реальность, и меня это уже не удивляло. В сумке при мне находились организованные мною статьи и выступления.
Провожающие выстроились вдоль вагона и смотрели в его окна. На них были одинаковые кители, галифе и сапоги. Краем глаза увидел я, как от крайней машины отделилась небольшая группа. Двое или трое подсаживали в мой плацкартный вагон какого-то человека в плаще и кепке. Тот высокомерно отвел их руки и, хоть с некоторым трудом, но самостоятельно забрался наверх. Он вошел в вагон и тяжело сел на ближайшее к выходу место, как раз напротив меня. На локте у него висела громадная ханабадская дыня, обмотанная соломенным жгутом. Человек небрежно закатил дыню под скамью и в упор посмотрел на меня:
— С кем имею честь?
Тронувшийся с места поезд не развил еще ход, но человека заметно покачивало.
— Журналист! — определил он, не услышав ответа.
— Все силы на досрочное окончание сева!
Он был вдвое старше меня, и что-то было притягательное в его пьяном кураже. Ханабадское гостеприимство уравнивало нас, и мы начали разговаривать.
— Да, тут уже закончили сеять. Первыми в республике! — сказал я, подтверждая свою информированность.
— Вы так думаете?
Я назвал цифры и факты о количестве засеянных в районе площадей.
— Ерунда! — сказал он, брезгливо поджав губы.
— Почему? — опешил я.
— Потому что засеяли только пять процентов. И правильно сделали!
— Как так? — растерялся я.
— Хлопок не овес. Рано сеять до Новруза.
— Какого новруза?
Он посмотрел на меня более внимательно.
— Это персидский Новый год — новруз. Случается он двадцать второго марта. В день весеннего равноденствия, если помните.
Сказав это, он потерял ко мне всякий интерес и теперь хмуро смотрел в окно.
— Так у меня сводка…
В голосе моем была неуверенность. Он оторвался от окна:
— Вы что, и вправду в первый раз?
Таким тоном спрашивают девушек об их невинности, и я вдруг почувствовал, что краснею. А он смотрел на меня уже с искренней симпатией. Я принялся сбивчиво рассказывать, что сам видел засеянные хлопком поля.
— Пишите, пишите, это ваш хлеб.
— А вы от какой организации? — спросил я у него.
— Областной агроном.
Так я познакомился с Костей Веденеевым. А накануне из окна вагона я впервые увидел первого секретаря обкома партии товарища Атабаева…
Мой дебют завершался блестяще. Бубнового с Женькой я нашел в лучшем, на три кровати, номере гостиницы. Михаил Семенович спал, навернув на голову одеяло, а Женька со свинцовой твердостью в глазах писал, не останавливаясь. На столе, рядом с чернильницей, стояла пустая бутылка из-под водки, граненый стакан и лежал кусочек черствого хлеба. Графин с водой стоял на окне. На третьей — свободной — кровати были разложены бумаги и подшивка местной областной «Правды». На стене висела картина «Утро нашей родины».
Едва я вошел, Михаил Семенович Бубновый размотал с головы одеяло, встал и спросил:
— Привез?
Деловито подсчитав количество моих материалов, он удовлетворенно кивнул головой. Потом посмотрел на пустую бутылку на столе, еще на одну такую же, что лежала у ножки кровати, и сделал Женьке знак скрещенными руками. В авиации это означало «Глуши мотор!» Женька оставил строчку недописанной, взял молча деньги и ушел. Минут через пятнадцать он вернулся еще с двумя бутылками «мамы», кирпичиком хлеба и промокшим кулечком с «веселыми ребятами». Так здесь звали кильку, что обильно ловится на свет в омывающем Ханабад море.
Бубновый налил себе водки в стакан на две трети, выпил, бросил в рот корочку хлеба, а бутылку поставил на самое видное место перед окном.
— Сначала дело! — сказал он веско.
Женька сел продолжать статью председателя облисполкома. Михаил Семенович, кряхтя и покашливая, принялся что-то черкать в привезенных мной материалах, а мне, как имеющему художественный опыт (пьеса), поручен был очерк…
И опять я удивился заложенным во мне способностям. Рука моя сама, без всяких усилий скользила по бумаге. Снова явилось ощущение полета, душа и тело как бы освободились от неких невидимых пут, довлеющих над человеком. Это и вправду была не просто свобода, а уже воля. Все было подвластно мне. Казалось, черкни я в необходимом направлении пером, и покорятся миры…
А писал я все, что видел собственными глазами. Разве мираж это был: замечательный клуб с эллинскими колоннами, сад для гуляний колхозников, картины и диаграммы, золотой бюст. И детали были правдивы: добротный полевой стан, детский сад с игрушками и аккуратно застеленными кроватками, прекрасно налаженная агитационная работа, свежий номер стенгазеты. И в поле с каждым часом ширилось соревнование: трактористы боролись за право водрузить красный вымпел на свой трактор, женщины-колхозницы, соблюдая качество работы, стремились первыми в районе завершить окучивание всходов. При этом все они улыбались: «Гель-гель!..» Я писал и сам искренне верил в это. Сердце билось учащенно и радостно. Это было то особое, святое чувство, которое испытывает каждый ханабадец, скажем, на демонстрации или при голосовании.
С понятным волнением и гордостью вручил я свой первый в жизни газетный материал Михаилу Семеновичу Бубновому. Тот взял его у меня из рук, пробежал глазами первые строки и передал Женьке Каримову. Женька читал уже. внимательно, вникая.
— Обобщить надо. И отстающих разделать! — сказал он и как бы взмахнул невидимым топором.
В начале очерка Женька что-то приписал, а в конце добавил, что не все еще здесь следуют примеру передового района, и в целом область еще не закончила сев. А сев, как и уборка, «дело сезонное: убрал вовремя — выиграл, не убрал — проиграл!» Слова эти — вершина ханабадской мудрости — теперь венчали мой очерк. Я невольно посмотрел за окно. Там, в скверике, стоял золотой бюст.
Теперь Женькина учительская рука передвинулась к заголовку, и сердце мое дрогнуло. «Улыбка в поле» стояло там замечательное, по моему мнению, название очерка. Женька твердо перечеркнул его и сверху написал: «В Ханабаде раскачиваются»… Треть века прошло с тех пор, но и сегодня, в очередной раз читая в газете этот истинно ханабадский заголовок, я невольно представляю себе такую картину: в Хабаровске ли, в Ярославле, или в Виннице какие-то непонятные люди стоят, обняв друг друга за плечи, и мерно, молчаливо раскачиваются. Туда и обратно, туда и обратно…