Когда Влас остановился перед этой щелью, осенний ветер влетывал в пролеты колокольни и ворошил ему волосы. Влас не понимал, куда девалась его прежняя река и отчего потекла новая. Наутро он тронул веревки и доски — и опять потекла вторая река, быстрая, бурливая, тоскующая, а после покорная и тихая. И на другой, и на третий день, сколько ни старался он вызвать ту, прежнюю, светлую и медленную реку, текла все эта вторая, новая, вскидливая и покорная. Все эти дни Влас много пил.
Пришла зима. Снега завалили темьянские поля. Влас никуда не выходил с колокольни. Ходили слухи, что жена его печет очень вкусную четырехзагибную кулебяку, но кушает ее не одна. Власу ни до чего не было дела. Он потерял светлую реку. Он тосковал.
Вдруг как внезапно пропала, так же внезапно она нашлась: в холодное, еле буревшее ржавым рассветом, утро, он пошел звонить к ранней обедне, двинул звонными веревками — и улыбнулся: потекла старая светлая река. Он был счастлив весь день. С той поры реки менялись: старая сменяла новую, томлúвая — светлую. Вскоре Влас научился — опять он не мог бы сказать, как это вышло, — вызывать, по своему желанию, то ту, то другую реку и то светло грустил с одной, то плакал с другой.
В Темьяне была маленькая лютеранская кирка. Пастор, Herr Ottermann, в черном плаще и батистовом белом галстуке, встретил однажды на вечерней прогулке протопопа Иринарха и, почтительно приветствовав его, сказал:
— Я люблю колокола, die Glocke. Ihrer… wie sagen Sie? Ihrer…
— Звонарь, — подсказал протопоп.
— О, ja ja! Der Zvonarr hat ein grosse Talent. Er hat. Er ist ein Komposist. Er hat selbste Kompositionen. Он имеет собственные композиции. O, ja: selbste Kompositonen. Ich weiss. Die zwei Kompositionen: eine sehr glücklich und eine sehr traurig. Ein grosse Talent.
Пастор вежливо и искательно приветствовал вновь отца протопопа и продолжал прогулку, а протопоп Иринарх в тот же вечер поделился с протопопицей:
— Влас вторым звоном зазвонил. Немец хвалит.
Протопопица ответила:
— А я тебе давно хотела сказать: приказал бы ты Власу: все сердце он звоном надрывает. Все у него — точно похороны.
Протопоп поучал Власа на утро с терпением, мягкостью и рассудительностью:
— Ина слава солнцу, ина луне. Так и ты. Слышу: по-новому звонишь. Не препятствую. Но избирай по соображению: литургия требует торжественности, бдение — более зовет к печалованию. Звони соответственно сему.
Влас стал звонить с соображением. Не всегда удавалось ему действовать по соображению: иной раз, вопреки соображению, душа требовала тревоги — и текла, текла пенливая река над тихим Темьяном.
Шли годы. Две реки текли и чередовались, а третьей реки не вытекало из-под длинных и цепких рук Власа. Так и знали в Темьяне, что есть два Власовых звона: «обеденный» и «всенощный».
Перестала печь кулебяки жена Власа: легла под старую ветлу темьянского кладбища. Лег туда же, только не под ветлу, а под липу, добрый протопоп Иринарх. Давно лежал на отдельном маленьком кладбище, под кустом жасмина, учтивый пастор, любитель Власовых «композиций». А Влас все звонил и звонил.
Но пришел день, когда он перестал звонить. Запись об этом дне в «соборной летописи» я уже приводил: «На второй день Светлой седмицы сверзился звонарь Влас-псалмопевец с колокольни и, упав, разбился». Все это верно: и сверзился, и разбился насмерть, но вряд ли верно указана причина «сверзения»: «охмеления ради совершился этот грех».
На второй день Пасхи кто ж в Темьяне бывает трезв совершенно? Разве немец аптекарь, да и тот потому только, что у немцев второй день Пасхи приходится не на православное число. Был, действительно, Влас в некотором хмелю в эту вечерню, но не от винного хмелю только, а от того весеннего, светлоседмичного хмеля, которым полны и люди, и природа, и колокола в этот день. Целодневный звон бушевал половодьем, заливал Темьян до краев и переплескивался через край — за город, в поля, на черные дороги, на зеленые луговины.
Влас не звонил весь день. Звонили прихожие люди: именитые купцы, мастеровые, мальчишки. К вечерне Влас принял звон в свои руки. Перекрестился, дернул веревками, восколебал доску ногой — и ахнул от изумления: ни светлая, ни бурливая из-под его руки не потекли реки, а будто тихое глубокое озеро разлилось кругло и широко, и круговою своей, высокою-высокой волною ширилось и льнуло к необычайно светлым высоким берегам, и трепетало алмазною, слепительно сияющею гладью, и прибывало, и вздымалось к белому нагорью берегов. У Власа захватило дух от радости. Зажмурив глаза от белого света, он потянулся за ширящеюся озерною алмазною волною — потянулся всем телом, чтобы волна вынесла его на светлый берег. Звон оборвался и рухнул куда-то с горькой жалобой.
Влас лежал на булыжниках, под колокольней, мертвый с застывшей улыбкой счастья, странно сохранившейся на изуродованном лице. Он еще слушал свой неоконченный третий звон.
3.
Молодой протопоп Гелий Алавастров, встав на другое утро читать правило, к обедне, подумал, что напрасно не распорядился с вечера, кому звонить к утрене: «Евстигнеич нужен на клиросе, а на подзвонка Мишку надежда плоха». Когда правило подходило к концу, протопоп заслышал гулкий и полнозвучный удар с колокольни, за ним второй, третий, — и полился обычный благовест к утрене. «Верно, Евстигнеич догадался, взошел на колокольню», — подумал протопоп Гелий, но только успел подумать, как Евстигнеич стоял на пороге. Звон продолжался. Евстигнеич метнулся своей селедочной косичкой, подошел, изогнув ладонь чашечкой, под благословенье. Наскоро взмахнув над ним рукой, протопоп наскоро вымолвил: «Во имя Отца…» и спросил недоуменно:
— Я полагал, ты сегодня в звонарях.
— И было бы так воистину, отец протоиерей, и было бы, и шел уж я звонить, — ан, другой звонарь уж объявился поране меня.
— Кто же?
Нарочно не сразу, а выждав время для торжественности, Евстигнеич, вместо ответа, сам вопросил:
— А кто бы вы полагали, Ваше высокоблагословение?
Звон спокойно и уверенно несся с колокольни.
— Недоумеваю. Неужели Мишка?
Евстигнеич опять нарочно призамедлил с ответом и дал минутку прозвучать густому, полно плывущему звону.
— Неужто Мишка так может?
И, выжидая протопопова ответа, степенно возгласил:
— Нет, не Мишка. А Темьянский первой гильдии купец Иван Филимонович Холстомеров. Вот-с кто у нас в звонарях!
Протопоп повел тонкими острыми бровями.
— Что ж! пускай, коли есть усердие. На Пасхе всем обычай дозволяет звонить.
Но Евстигнеич, шевельнув косицей, скрученной тесемкой, покачал головой:
— Тут-с не усердие: тут-с был Иван Филимонович первостатейный купец — стал Иван Филимонович звонарь-с.
Протопоп заострил брови на пономаря.
— Ты не выспался со вчерашнего. Как «стал звонарь Иван Филимоныч»?
— Звонарь-с.
Евстигнеич указал на окно, откуда несся звон.
Протопоп махнул на него рукой.
— Поди. Омой лицо. Охладись. Тебе утреню петь, — и повернулся к образам дочитывать правила.
Но пономарь был прав. На колокольне водворился новый звонарь, и звонарь этот был темьянский первой гильдии купец Иван Филимонович Холстомеров.
Окончив звон к утрени, Холстомеров, крупный высокий старик с Преподобно-Онуфриевой седой бородой до чрева, сошел с колокольни и в алтаре, подойдя под благословение у протопопа Гелия, просил принять его на дух. Гелий изумленно глянул на него и хотел было изъяснить, что на Пасхе не время исповедоваться, что для того был пост, но, ничего не сказав, подставил свое ухо к устам ставшего на колени Холстомерова. Никто не узнал, что говорил протопопу первостатейный купец, но все узнали, что, выйдя из алтаря, он не остался в храме и не пошел к себе на Медвежью улицу в собственный дом, а поднялся на колокольню и на звонаревом месте благовестил к обедне. Когда окончилась обедня, Холстомеров остался в звонарской каморке, под колоколами, и ласково встречал всех пасхальных звонарей-доброхотов. Когда доброхоты ослабевали и звон прекращался, он становился сам и звонил с подзвонком Мишкой.
На Медвежьей, в каменном доме «первой гильдии купца И.Ф. Холстомерова. Свободен от постоя» напрасно в этот день ждали хозяина от обедни.
Хозяин пошел к утрене и к обедне: Святая неделя и ленивого в храм зовет, а Иван Филимонович ленив не был. Воротилась от обедни домовница — Акулина Кузьминична и сообщила: «Сам Иван Филимонович звонит на колокольне». Выслушав это, Пимен Иваныч, сын Холстомерова, «молодой хозяин», хотя ему было под пятьдесят, и ничего не сказал: сам бы он на колокольню не полез звонить, а старикам это в обычай: «Готовьте самовар к батюшкину приходу». Самовар пускал в сотый раз и низкий шип, и высокий свист, и жалостный ворчок, но не дозвался «старого хозяина». Тогда распорядился «молодой хозяин»: «Снимите самовар. Стол накрывать к обеду. Батюшка, верно, зашел к отцу протопопу: к обеду вернется». Накрыли на стол. Нет Ивана Филимоныча. Тогда решил Пимен Иваныч послать посланца из молодцовской за отцом.
Посланец вернулся со странною вестью: у отца протопопа старого хозяина нет, а сказывают, будто он на колокольне. Пимен Иваныч ничего не сказал на это, оделся и, подходя к собору, еще издалека заприметил под колоколами седую Преподобно-Онуфриеву бороду отца. Ее развевал весельчак — апрельский ветер. Пимен Иваныч поднялся на колокольню. Ветер шибал и озорничал под колоколами. Иван Филимоныч отирал лицо красным платочком, а Мишка-подзвонок, в кубовой рубашке, отливал с колокольни мелкую серебряную дробь. Пимен Иваныч снял картуз и сказал отцу:
— Батюшка, вы зазвонились, а мы заждались вас. Обедать пожалуйте.
— Я уж, Пимушка, ел, — отвечал Холстомеров.
— Где же вы, батюшка, покушали?
— В комнатушечке. Хочешь покажу? Все у меня есть.
Старый хозяин повел молодого в звонарню под колокола. Там увидел Пимен Иваныч отцов благословенный образок — медного Спаса — в уголке, три крашеных яйца и кусок кулича на столе.
Пимен даже попятился.
— Да вы что ж, батюшка, жить что ли, здесь собрались?
— А собрался.
— Как собрались? У вас дом есть. У вас дело. Мы у вас. Как же это?
— А так. Звонить тут некому. Слышал: звонарь-то расшибся? Завтра отпевают. Вот я на его место и пошел.
Пимен отер платком лицо.
— Не шутите, батюшка. Шутка ли, чтó молвите!
— Я не шучу.
Старик пал в ноги сыну.
— Я больше домой не вернусь. Обет дал: с колокольни не сойду.
Пимен побледнел, поднимая отца с кирпичного пола.
— Что скажут-то, батюшка, люди-то что скажут? Согнали, мол, отца в звонари!
— Все уста в одну речь не сольешь. Скажут, что скажут: чужие речи не в переслух.
— Прогневали мы вас, видно!
Тут остановил Иван Филимонович сына:
— Не греши, Пимен. Не было гнева. Время мое пришло. Ну, отвечай мне, не как сын, а как сторонний: Иван Холстомеров добрый был купец?
— Добрый, — пересохшими губами еле вымолвил Пимен Иваныч.
— Умел торговать? Умел дело делать? Умел капитал наживать?
Усмехнулся было Пимен Иваныч:
— Сами, батюшка, знаете, — но еще строже остановил его отец:
— Нет, не знаю. Ты скажи. Тебя спрашиваю. Со стороны скажи.
Он окинул сына взглядом емким, неотступным, и не на слова, а на этот взгляд, твердый и ждучий, Пимен ответил:
— Лабазы. Три лавки. Два дома. Товару на многие тысячи.
— А на сколько? — требовательно прервал старик и, повинуясь его требовательности, сын отвечал, точно о чужом и судимом:
— Подсчета точного не было, но к тремстам близко.
— Так и будет. Капитал в бумагах есть?
— Значительный.
— Верно. Числить не будем. Что ж, этого мало?
Опять не выдержал Пимен Иваныч и усмехнулся в рыжеватую, в мелких колечках, бороду.
— Где, батюшка, мало! Сами знаете, что не мало.
Опять строго отчеркнул ему старик:
— Ничего не знаю. Ты знай.
— Хватит, — отвечал сын.
Иван Филимоныч поднял на него глаза — молодые, под седыми, с желтизной, вислыми бровями:
— Ну, вот, и сказал ты сам нужное слово: хватит. Вам хватит того, что Иван Холстомеров нажил, а Ивану Холстомерову, отцу вашему, хватит наживать.
И вдруг с мягкостью, которой не знал за отцом пятидесятилетний сын, положил на плечо ему руку и молвил, с кроткою нежностью заглядывая ему в холодноватые, серые с чернетью глаза:
— Хватит, Пимушка, хватит. Переломился я. Давно была дума, давно мерекал, а как тот вчера с колокольни упал, точно мне кто твоим словом на сердце насечку сделал: «Хватит! Будет тебе, Иван». Навеки на сердце насечено: «Хватит». Ночь не спал. Забылся под утро. Проснулся: время к утрене звонить. Слышу: не звонят. Да ведь некому — сам себе отвечаю: грех вчера со звонарем случился. Не сменить ли? Пасха. «Веселие вечное». Оделся и пошел. Звоню. С детства я хаживал звонить; привык. А как давно не званивал — устал, и подумалось: «Хватит, что ли, для утрени?» Поймал себя на слове: «А! там тебе долго, семьдесят почти годов, не хватало, а здесь наскоре хватило!» С чем пойду в трехаршинную усадьбу? Ничего, сын, для нее не нажил. Банкрут. Не хватит, пожалуй, и по копеечке за рубль там отдать. Отзвонил к утрене. Благословился к обедне благовестить. Не взыщи уж, Пименушка: тут звонить некому, а у вас я свое сделал. Ты сам сказал: хватит. Это твой суд. Ты — хозяин. Все твое. Отпустите меня.
Холстомеров поклонился, коснувшись пальцами пола.
Пимен Иваныч молчал. От рыжеватой бороды розовая краска поднялась на щеки и на луковитый нос. Он отряхнул запылившуюся полу отцовской поддевки и с худо скрываемой досадой сказал:
— Смеем ли вас не пускать! Только, кажется, не так бы это дело сделать, батюшка. Дома бы проститься, чин чином, а не уходом. Вашей воли супротивников и чаять нельзя, а чиннéе было бы, семейственней и сообразней для людей.
Старик молча посмотрел на сына и ответил просто:
— В прощеный день я с вами простился со всеми. И в Великую среду, когда шел на дух, у всех прощенья просил. И прошу. И просить буду.
Но Пимен упорно твердил:
— Проститься бы нужно, как люди, наставление бы от вас отходное принять, внучат благословили бы.
Иван Филимоныч ответил с грустью:
— Бог благословит. Отсюда вы мне виднее будете.
Пимен твердил:
— И люди бы тогда не стали ничего говорить…
Иван Филимоныч поднял голову, молча выдержал тугой, крепкий взгляд сына и, опять нагнувшись над столом, откатил на середку столешника катившееся к краю красное яйцо и тихо вымолвил с легкой усмешкой:
— Не пойму тебя, чего ты хочешь, Пимен? Отца ли в дом вернуть? Или людей стыдишься, что отец у тебя звонарь? А ты б то понял: уж если дуб старый корни из-под земли выпростал, землю с них стряхнул, — иссохнуть он может, а вновь корневище свое в землю воткнуть — власти у него нет. А я не дуб. Я без ухода ушел, и недалеко от вас. Какой уход! Видно меня всем. Теперь, если вернусь к вам прощаться — не дуб я: боюсь, во второй раз на колокольню не влезу: слаб я. А все равно: не в лесу — так дома посохну, корней не пущу.
Старик невесело оглянул сына.
— Плохо ты за отцом примечал, Пимен. Ты в меня: бровь у тебя густа — на глаз тень спускает. Не приметил ты, что отец давно на отходе был. Одумай, опомни! Пора мне давно была корни из земли выбирать. Вдов я давно. Я другие корневища укрепил. Ты в земле крепко сидишь: холстомеровский корень тобою крепок. А на запас и другой корень крепúм: Сенюшку женим на Красной горке да Дарьюшку вслед отдадим: в боковую отросток пустим. Окорневана земля. Я волен свое корневище из земли вынуть. Ты меня прости и не взыщи. Мне лучше ведомо: оставить мне корневище мое в земле гнить али из земли его вон. Гнили не хочу. И не тебе судить: здрав корень мой или нет. Ты свой суд ссудил: хватит, мол. Тут — твой суд. А я мою гниль в совести моей сужу. Отсюда не сойду. «Иван Холстомеров и Сын» на вывеске пусть остается: покупатель привык, а купует и продает теперь Холстомеров Пимен, а Иван другой куплей займется. До конца дней. Не сойду.
Встав с табуретки, Иван Филимоныч поклонился сыну в пояс и двинулся к двери: