Стален - Буйда Юрий Васильевич 7 стр.


Люблю упоительную роскошь «Киевской», ее синь и золото, люблю московское барокко «Арбатской», ее красный мрамор и бронзу, «Площадь Революции» с ее пограничными собаками, волшебными петухами и зачитавшимися девушками, «Бауманскую» с ее шоханским порфиром, «Маяковскую» с ее простором, высью и сталью, сочувственно отношусь к станциям хрущевской эпохи с их безыскусной бедностью, с их обезбоженностью, где жизнь предстает в своей экзистенциальной наготе, а человек смиряется с оставленностью и одиночеством, чтобы принять судьбу во всей ее подлинности, но станция «Комсомольская кольцевая» – особый случай. Она – мой дом и мой храм, часть моей жизни, такая же часть меня, как цвет глаз, рост, вес и деформированный проксимальный сустав правого указательного пальца…

Никогда не забуду раннего утра 22 августа 1991 года, когда я сошел с поезда на Казанском вокзале, увернулся от «мамки», бродившей в толпе у перрона и монотонно повторявшей: «Мужчины, девочек берем! Девочек берем! Зрелочки, матурочки со скидкой!», спустился в подземный переход и через несколько минут оказался на станции «Комсомольская кольцевая» Московского метрополитена, еще носившего имя Ленина.

Именно здесь, на перроне этой станции, я впервые в жизни испытал чувство, о котором знал только по книгам, когда герой, усталый и разочарованный, после долгих странствий возвращается под крышу отчего дома, где его ждут привычный порядок вещей, целительный покой и воспоминания, роднящие и примиряющие его с этим миром.

Никогда прежде я ничего подобного не переживал, да и не мог переживать, потому что родного дома у меня не было.

Мой отец служил сначала в городке у подножия Сихотэ-Алиня, потом в Прибалтике, затем в Узбекистане, а по возвращении из Афганистана осел на Урале.

Я вырос среди казенной мебели с номерами, которая доставалась следующим жильцам, когда отца переводили на новое место службы, переходил из школы в школу, не успевая завести друзей, видел тигра в уссурийской тайге, объедался «цеппелинами» в каунасском кафе, впадал в болезненное полусонное состояние во время «саратона» – невыносимой безветренной жары, стоявшей в Ташкенте сорок дней кряду, ночевал в поезде, заметенном снегом в оренбургской степи, сегодня Дальний Восток, завтра – Средняя Азия, послезавтра – Прибалтика, типовые квартиры, типовые дворы, типовые школы, люди, имена которых выветривались из памяти, пока поезд нес нас через всю страну, через бескрайние леса, великие реки, циклопические горы и необозримые степи, за девять тысяч километров от прежней жизни…

Большая родина у меня была – страна площадью двадцать два миллиона четыреста две тысячи двести квадратных километров, шестая часть земной суши с трехсотмиллионным населением, говорившим на ста тридцати двух языках, плавильный котел истории, в котором столетиями бродило, пенилось и кипело наследие русских самодержцев, татарских ханов и немецких князей, а вот своего дома, чувства дома – не было.

Я был пассажиром, человеком на подножке вагона, гостем всюду, а хозяином – нигде.

И вдруг все изменилось.

Голодный, потный и невыспавшийся, я стоял в огромном зале на перроне станции «Комсомольская кольцевая» с тяжелым рюкзаком, набитым одеждой, книгами и тетрадями, с фанерным чемоданчиком в руках, в котором была спрятана пишущая машинка «Москва» с высокой кареткой, я был оглушен и растерян, не понимая, откуда вдруг взялась эта сладкая и горячая радость, разливавшаяся по жилам и кружившая голову, я взирал на пурпур и золото сталинского ампира, на восьмигранные колонны узбекского мрамора, выраставшие из каарлахтинского малиново-красного гранита и возносившиеся к высокому солнечно-желтому потолку, на эти легкие аркады и роскошные люстры, на лепнину и византийские мозаики с изображениями суровых православных воинов и святых, советских маршалов и красноармейцев, и чувствовал себя естественной, неотъемлемой и необходимой частью этой победительной гармонии света и цвета, объемов, масс и образов, гармонии, которая не нарушалась ни воем голубых поездов, поминутно прибывавших к платформам и улетавших в черные тоннели, ни шарканьем ног, ни слитным многоголосьем, ни бурлением многотысячной толпы, ни горьким плачем беженки в черном платке, стоявшей на коленях посреди этого великолепия и благодарившей Бога за то, что Он помог ей целой и невредимой добраться до Москвы, средоточия всех зол и обители спасения…

Я чувствовал необыкновенную радость, словно три дня назад и не похоронил отца, словно и не было тридцати часов в душном вагоне, набитом измученными беженцами, поющими инвалидами, плачущими детьми, цыганами, чемоданами и баулами, словно и не было бессонных ночей в лязгающем тамбуре, провонявшем табачным дымом и мочой, словно и не было мрачных мыслей о будущем…

Наконец-то я дома – вот что я думал, хотя до того ни разу не бывал в Москве.

Наконец-то я дома…

И с той минуты чувство дома навсегда слилось в моей душе с образом станции «Комсомольская кольцевая» – единственного места на земле, где я хотел бы умереть…

Часы показывали 20.32, когда я вышел из поезда на перрон, прислонился к колонне и закрыл глаза. Голова кружилась, ноги дрожали, сердце замирало, я боялся обморока или поноса.

Я не был здесь много лет. Ни на станции метро, ни на Плешке, ни на вокзалах. Даже не проезжал через эту станцию. Ругал себя, пытался преодолеть страх перед «Комсомольской», но все мои попытки пресекала сама судьба – иначе и не скажешь.

Первую попытку предпринял на пару с Лу. В тот день мы катались в метро, я рассказывал ей о «Семеновской», где когда-то стоял пятиметровый памятник «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство», о мозаиках на потолке «Новокузнецкой», сделанных по рисункам великого Дейнеки знаменитым Фроловым, который умер от голода в блокадном Ленинграде, потом вышли на «Тверской», перекусили в кафешке, я заговорил о палеонтологии московского метро, об аммонитах и гастроподах в красном мраморе, которым отделан вестибюль «Белорусской кольцевой», Лу слушала меня с улыбкой, потом вдруг тихо сказала: «Поцелуй меня», сердце у меня екнуло, и я сказал, что должен показать ей «Комсомольскую», и Лу взяла меня за руку, чего не делала никогда, но когда мы вошли под своды старого вестибюля «Белорусской», где-то в глубине раздался гулкий хлопок, из эскалаторного тоннеля донесся женский крик, и к турникетам бросились милиционеры…

Это случилось 5 февраля 2001 года, когда под мраморной скамьей на «Белорусской» взорвалась бомба. Жертв не было – тяжелая скамья погасила взрывную волну. Но в метро в тот день мы больше не спускались – до дома добирались на автобусе.

А 25 мая 2005 года в Москве случился блэкаут – аварийное отключение электричества, люди изнывали от духоты в поездах, остановившихся в тоннелях, все ругали Чубайса, девочки с алыми лентами через плечо – в московских школах был последний звонок – млели от жары и жались к родителям, которые пытались поймать такси. В тот день мы с Монеткой не смогли доехать до «Комсомольской», и я вздохнул с облегчением, когда мы вернулись домой.

Часы показывали 20.48, когда я наконец понял, что ни сердечный приступ, ни понос мне не грозят, и двинулся по перрону вдоль колоннады, бормоча себе под нос: «А товарищ Каганович шел в сраженье впереди, а товарищ Каганович был подземный командир…» Этот стишок из детской книги времен строительства метро в Москве я впервые услышал от Фрины.

Вот тут, у этой колонны, мы поцеловались в последний раз – мы оба знали, что жить Фрине осталось недолго. Потом спустились на радиальную линию, доехали до «Охотного Ряда», а когда вышли наверх, Фрине стало плохо, она обмочилась, и мне пришлось тащить ее на себе, а все вокруг шарахались от пьяной вонючей старухи в мокрых чулках, повисшей на молодом парне, и я до сих пор умираю от стыда, вспоминая, как тогда умирал от стыда за нее…

Я всегда жил в тупике, чувствовал себя прижатым к стене, всегда переживал кризис и давно научился черпать энергию в отчаянии. Но сейчас, похоже, стена рухнула, не выдержав соседства с болью, я ее перестоял, и открылся простор, а с ним родился страх. Вот что случилось.

Мне предстояло путешествие в запретную зону, само существование которой мучило годами и делало меня таким, каков я есть: многоликий Протей, меняющий свой образ подобно морю и превращающийся в различных животных, людей и чудовищ. Но теперь я не хотел и не мог растворяться в персонажах, как это было всегда, теперь я должен был говорить от первого лица – писать собственной кровью…

Писатель не вспоминает – он сочиняет воспоминания, балансируя между игрой ума и памятью сердца. Способен ли я выдержать этот баланс, восполнив жизнь и не погрешив против памяти сердца? Способен ли всецело довериться памяти и речи? Способен ли оставаться твердью, отдаваясь потоку?

Я стоял перед выбором, и это был тот еще выбор – между адом и адом…

От «Домодедовской» я пошел дворами.

Накрапывало.

Напротив магазина электроники толпились люди под зонтиками, со свечами и гитарами в руках – они пришли помянуть рокера, убитого ударом ножа в сердце средь бела дня на глазах у прохожих.

Убийцу арестовали через два часа – двадцатилетний парень, раненный в Чечне, сын толстой злобной бабы, приторговывающей самогоном. Бритоголовый, тощий, он работал на автомойке, а в свободное время бродил по улицам, сунув руки в карманы, поминутно сплевывая и что-то мыча, или часами сидел на скамейке у соседнего подъезда, читал «Материализм и эмпириокритицизм», багровея от непосильной умственной работы, а потом напивался и лез в драку. Его били и бросали в кустах за гаражами. Он ненавидел всех – длинноногих девушек в шортах, азербайджанцев на «Мерседесах», геев, бродячих собак – и часто задирал парней с крашеными хаерами, которые устраивали рок-концерты в Ледовом дворце, стоявшем напротив. В новостях сказали, что он – нацист…

Я заварил чай, сел в кухне за компьютер, попытался успокоиться, прежде чем войти в Белый квадрат.

Несколько лет назад я взял кусок белой бумаги, вставил в рамку и повесил на стену. В этом не было никакого вызова Малевичу, у которого, строго-то говоря, «Черный квадрат» был всего-навсего пародией на икону, актом богоборчества, остальное придумали искусствоведы. Мой Белый квадрат может символизировать что угодно – замысел, требующий воплощения, возможность, вызов, бездну и высоту, что-то манящее, мучительное, необходимое и недостижимое – мир превыше всякого ума…

Открыв окно, глотнул чая, закурил, стряхнул пепел в грязный коньячный бокал, склонился над клавиатурой и стал писать: «Афинская гетера Фрина была любовницей Праксителя и позировала ему, когда он ваял статую Афродиты Книдской. За то, что он изобразил богиню обнаженной да еще взял за образец женщину, которая торговала собой, Праксителю могло бы не поздоровиться…»

За стеной кричала Монетка, по щекам моим текли слезы, с протяжным скрежетом открывались врата преисподней, запах крепкого табака смешивался с терпким духом палой листвы, часы били полночь, я сгорал от высокого стыда, вспоминая, как сгорал когда-то от стыда низменного, я был захвачен сладкой и горячей радостью, кипевшей в моей крови и шибавшей в голову, Господь торжествовал, дьявол был взнуздан, все были прощены, и никто не был проклят…

Глава 7,

в которой говорится о калокагатии, пенисе глухонемого и чайных ложечках

Афинская гетера Фрина была любовницей Праксителя и позировала ему, когда он ваял статую Афродиты Книдской. За то, что он изобразил богиню обнаженной да еще взял за образец женщину, которая торговала собой, Праксителю могло бы не поздоровиться, но к суду по обвинению в безбожии привлекли натурщицу – Фрину. Обвинителем выступил Евфий, отвергнутый ею поклонник, а защитником – знаменитый оратор Гиперид. Когда Гиперид понял, что слова его не производят на присяжных никакого впечатления, он сдернул с Фрины одежды, чтобы она предстала перед судом обнаженной. После этого присяжные оправдали Фрину, обладавшую идеальной фигурой, поскольку греки той эпохи исповедовали калокагатию, то есть считали, что этика и эстетика, доброе и прекрасное не могут существовать раздельно.

Фрина сохранила красоту до преклонных лет, когда стала любовницей Апеллеса и позировала ему для картины «Афродита, рождающаяся из пены морской». Ее образ впоследствии вдохновлял Боттичелли во время работы над «Рождением Венеры», она появляется на полотнах Тернера, Жана-Леона Жерома, Густава Буланже и Генриха Семирадского. А Камиль Сен-Санс написал о ней оперу.

Впервые это имя я услышал в детстве, когда проводил лето в Новосибирске у бабушки с дедушкой.

Дед часто ездил в Москву по делам. Провожая его как-то в столицу, бабушка язвительно сказала: «Заодно и с Фриной своей повидаешься, Алексей Петрович».

Дед хмыкнул и поцеловал свою маленькую жену в розовую пухлую щечку.

Бабушка преподавала историю искусства в университете – она и рассказала мне об афинской гетере Фрине, а потом показала старую любительскую фотографию, на которой Алексей Петрович – молодой, с квадратными усиками под носом, в белом офицерском кителе – был запечатлен на подмосковной даче с девочкой на коленях, прижимавшей к груди мяч. Это была Анечка Страхова, дочь его наставника и друга, одного из руководителей строительства Московского метрополитена, который погиб в 1939 году.

– Его осудили как врага народа и расстреляли, – сказала бабушка. – В следующий раз Алексей Петрович встретил Анечку только в начале пятидесятых, тогда она уже стала Фриной…

– А кто такая гетера? – спросил я.

– Подруга, – сказала бабушка, не скрывая неудовольствия. – Или спутница.

Похоже, бабушка немножко ревновала мужа к «московской красотке», но он все ее шпильки пропускал мимо ушей. Лишь однажды сказал: «Среди людей красота чаще язва, чем свет».

В следующий раз мы встретились через много лет, когда дед приехал в Кумский Острог на похороны своего старшего сына, моего отца.

Алексей Петрович уже семь лет вдовел, но остался прежним – сухопарым, выбритым до кости и немногословным. Помалкивал всю дорогу до кладбища, не проронил ни слова, когда обитый кумачом гроб опускали в яму, и только кивал, когда друзья его покойного сына говорили о «безвременной смерти» и «замечательном летчике и человеке».

Дед уезжал ночью, времени у нас было много, и мы решили прогуляться по городу.

Городом Кумский Острог стал только после войны, когда неподалеку построили военный аэродром, а на другом берегу Кумы разместили несколько оборонных заводов. От острога, который в XVII веке служил перевалочной базой для продвижения империи в Сибирь, осталось только название, а на том месте, где когда-то стояли стены и башни бревенчатой крепости, двести лет назад выросло большое село – палисадники, железные крашеные крыши, улицы, засыпанные шлаком и кое-где заасфальтированные, свадьбы до драки и похороны всем миром. Самыми примечательными зданиями там были двухэтажная школа, водонапорная башня, кирпичный завод, скотобойня, больница и пересыльная тюрьма.

В сквере у памятника Ленину мы сели на скамейку, и дед, глядя на приземистое здание горкома с толстыми колоннами и советским гербом на фронтоне, заговорил вдруг о Петре Ивановиче Игруеве, своем отце, который в Гражданскую был командиром бронепоезда, потом строил железные дороги, переезжая с места на место, пока не умер от сердечного приступа на глухом сибирском полустанке.

– Всю жизнь бежал, бежал, бежал… – сказал дед. – Всю жизнь мечтал о своем доме. – Достал из кармана и протянул мне ключ. – Это его ключ. От будущего дома. Он никогда с ним не расставался. Ключ есть, а дома не было. Теперь он твой.

Я ждал продолжения истории, ждал подробностей, деталей, но дед, видимо, посчитал, что и этого довольно.

Ключ был небольшой, темный и простой, как нательный крест.

Мне вдруг захотелось обнять деда, но я не решился.

Слишком долго мы не виделись, слишком мало общего между нами было, слишком разными были наши характеры: дед был человеком прямым, я – скрытным и лживым.

На другой стороне площади, за спиной памятника Ленину, стоял единственный в городе ресторан под названием «Центральный» – там мы и поужинали.

Назад Дальше