– Год назад… – Она поднялась из кресла. – Как-нибудь потом. Извини, мне надо идти…
Между деревьями загорелись фонари, и лимонно-желтое платье Лу вспыхнуло, когда она вошла в круг света, где ее ждал муж.
А я – я вернулся к Монетке.
Она была счастлива. С нею заигрывали блестящие и богатые мужчины, ей льстили, рассказывали анекдоты, ей несли напитки и сладости, ее шутками восхищались, историю ее поездки на Кавказ за Парампупом слушали с разинутыми ртами, ее роскошное тело олигархи пожирали глазами, забыв о своих быстрорастворимых женах, ее вульгарность была веселой, раскованной и победительной, а когда она предложила спеть, величественный брылястый старик, владевший огромной финансовой империей, снял смокинг и велел «подать музыку».
Принесли аккордеон.
Старик подвернул рукава рубашки, сел на стул подле Монетки и лихо пробежал по клавишам.
И она запела – сначала «Как на кладбище Митрофановском», потом «Однажды я сидела на рояли», затем «У церкви стояла карета», наконец скинула туфли, взобралась на стол и, расставив толстенькие красивые ножки пошире и поддернув повыше подол, раскинула руки в стороны и закричала низким хриплым голосом:
Наемный хор, перебравшийся поближе к разгулявшейся толпе, грянул:
Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим! Так в Соловках нам рассказывал инок честной Питирим…
Как же прекрасна была Монетка в те минуты! Как великолепна и заразительна! Как играло ее тело и как трогательно дрожала ее шея, беззащитная в своей наготе! С каким глубоким чувством, с какой страстью рассказывала она новым русским разбойникам историю обращения жестокого бандита Кудеяра в кроткого христолюбца, вдруг ушедшего в монастырь замаливать грехи! И с каким воодушевлением и со слезами на глазах вся эта огромная толпа подхватывала финальные строки старинной баллады, которые хор повторил трижды, с каждым разом выговаривая слова все проникновеннее, все торжественнее, все тише:
Ее попытались было качать, но тут император всея финансов встал со стула, тряхнул кудлатой головой, крикнул петухом и заиграл на аккордеоне что-то разухабистое, отчаянное, плясовое, и оркестр подхватил, и все мужчины наперебой кинулись приглашать Монетку, и она никому не отказывала, прижималась всем телом к партнеру, хохотала, стреляла глазками, виляла задницей, скакала козой и была на седьмом небе от счастья, и вся эта толпа, словно вдруг забыв о своих миллиардах и дорогих костюмах, бросилась отплясывать с таким азартом, с таким упоением, какое бывает на деревенской свадьбе, когда уже все выпили довольно, чтобы почувствовать себя свободными, но еще недостаточно для драки.
К лимузину нас провожали толпой, мужчины совали Монетке свои визитные карточки, дарили на память зажигалки и портсигары, писали золотыми паркерами и монбланами номера своих телефонов на ее руках, коленках, на ее сумочке, нефтяной магнат нес за нею ее туфли, а она, хохочущая, задыхающаяся от счастья, едва удерживая в руках все эти огромные букеты цветов, только успевала подставлять лоб, щеки, уши и губы для поцелуев, пока не рухнула на заднее сиденье машины и закричала: «Поехали, ямщик! Погоняй!»
А когда лимузин выехал за ворота и между водителем и нами поднялась шторка из непрозрачного стекла, она всем телом повернулась ко мне и спросила:
– За что? Я же тебе нет никто и звать никак, а ты потратил на меня кучу денег. Почему?
– Мне хотелось праздника, и он получился. Конечно, я не ожидал, что ты сведешь всех с ума, но ведь тебе понравилось. Разве нет?
– Чего ты хочешь, Игруев? – Она прерывисто вздохнула. – У меня же нет ничего такого, чтобы… – Она запнулась. – Чего ты хочешь? Почку? Или обе? Больше у меня ничего нет…
Она была все еще взволнована, под ее кожей переливается огонь, глаза в полутьме светились, а когда я протянул к ней руку, она вдруг вся задрожала и бросилась ко мне с такой силой, словно между нами пролегала бездна.
Мы не узнали друг дружку, когда очнулись, и долго лежали на широком сиденье без движения, сплетя руки и ноги и медленно остывая…
– А ведь машина стоит, – прошептала Монетка. – И давно стоит.
– Значит, приехали, – сказал я.
Кое-как одевшись, мы выбрались из лимузина и побрели в темноте к подъезду, взявшись за руки.
Невозмутимый шофер нес за нами цветы и пакеты с подарками.
У лифта Монетка посмотрела на свою руку и со смехом сказала:
– Растаяли…
– Что?
– Все, что они написали на мне, растаяло от пота… номера телефонов, имена – все растаяло…
Кое-как загрузив в лифт цветы и пакеты, я протянул шоферу стодолларовую купюру. Он снял фуражку и с улыбкой поклонился.
Мы ехали наверх, по-прежнему держась за руки и понимая, что нам незачем думать о том, что будет через пять минут, завтра или через двадцать лет, потому что все решено за нас, все решилось там, на заднем сиденье лимузина, но когда лифт остановился и створки двери разошлись, свет вдруг погас, а потом вспыхнул, осветив тело Парампупа, лежавшего на полу в луже мочи и блевотины, полуголого, уродливого, скрючившегося, прижимавшего к боку обрубком левой руки пустую бутылку, и тут я понял, что мир превыше всякого ума действительно существует во всей его неотвратимости и во всем его ужасе…
Монетка с жалобным криком бросилась на колени, попыталась поднять Парампупа, но он был тяжел как труп. Я с натугой поднял бесчувственное тело – Монетка нервно совала ключ в замок – и внес Парампупа в ее квартиру, положил на пол, потом занес цветы и пакеты и – Монетка даже не взглянула на меня – закрыл за собой дверь…
Незадолго до рассвета я проснулся от головной боли, проглотил две таблетки анальгина, запил водкой и снова лег – так удалось дотянуть до утра.
Но потом снова пришлось глотать таблетки и пить водку, и когда в дверь позвонила Монетка, я уже приканчивал бутылку.
Монетка с двумя пакетами в руках прошла в гостиную, обдав меня горячим запахом шампуня «зеленое яблоко», и выложила на диван алое платье, туфли, сумочку, ожерелье, лифчик, пояс с чулками и пакет с кружевными трусиками – все, что было на ней вчера.
– Ага, – сказал я. – Поправиться не хочешь?
Монетка кивнула.
– После вчерашнего, – сказала она, – я чувствую себя дура дурой…
– Зря, – сказал я, разливая водку по стаканам.
– Не знаю, что со мной не так… он же безногий алкаш… да еще безглазый и безрукий… дурость это, конечно, дурость…
– Не переживай, Лиза. Христос ради этой дурости на крест взошел.
– Да ты что несешь, Стален! Он же Христос! А я кто?
– Ты это называешь дуростью, другие называют это любовью. Все дело в словах, Лиза. А платье возьми. Прямо сейчас возьми. И все остальное забери. Оно твое, и тебе оно идет. Ты же видела, как мужики от тебя с ума посходили…
– А что… – Она выпила, тряхнула головой и вытянула перед собой ногу. – Такие ножки на помойке на валяются!
Выпили еще, Монетка сначала поругала меня за то, что я позволяю коту драть обои в прихожей, которые висели лохмотьями, и вообще раскормил скотину, потом сняла халат, надела платье и туфли, протянула мне руку, словно приглашая на танец, я потянул ее к себе, не удержал равновесия, мы свалились на диван, потом я помог ей переодеться, закрыл за нею дверь и лег спать на диване, пахнущем зеленым яблоком, а когда проснулся, понял, что надо идти в магазин за водкой, оделся и вышел, а через день пришел в себя в больничной палате на четырнадцать человек – под капельницей, с погнутой иглой в вене и синяком под глазом.
Не помню, как я оказался в Подмосковье и как попал в эту забытую всеми богами психиатрическую больницу, где зимой спасались от холодной смерти бомжи, ночевавшие под платформами станций пригородных поездов. В страшные морозы они брели по обочинам, падали, вставали, дыша из последних сил, и наконец кое-как добирались до этого двухэтажного здания, и их принимали, потому что им больше некуда было идти.
Кормили здесь кашей на воде, в туалете на полу стояла моча по щиколотки, на втором этаже, в женском отделении, выходили из запоя медсестры, которые делали уколы мужчинам с первого этажа – с ними эти медсестры потом пили и трахались, пациенты по очереди мыли полы, весной сажали картошку на огородах врачей, осенью ее выкапывали и варили в кастрюлях на кирпичах, обмотанных нихромовой спиралью, посылали в поселок за водкой и кефиром гонца – тощего парнишку, пролезавшего через форточку, а потом пели хором, дрались и блевали кефиром…
Наконец меня выписали, вернув документы, пустой бумажник и мобильник.
Я позвонил в редакцию и договорился с начальством, что мой очередной запой будет считаться очередным отпуском.
У подъезда больницы меня ждала продырявленная пулями «буханка», за рулем которой сидела Монетка. Как ей удалось меня разыскать – ума не приложу, а она объяснять не стала.
Когда до Москвы оставалось всего несколько километров, она остановила автобус на обочине, закурила и заговорила, не глядя на меня и то и дело запинаясь:
– Когда мой папаша проигрался вдрызг и не знал, как расплатиться, он расплатился этим. – Ткнула пальцем в грудь. – Вообще-то он был неплохим человеком… умный, веселый, книжки мне вслух читал… – Помолчала. – Я бы простила ему все, но после первого раза, когда я пришла к нему поплакаться, он дал мне рублевую монету и сказал: «На, заработала». Вот этого я ему никогда не прощу. Мужиков могу простить, а монетку – нет. Я в ней дырочку сделала, продела нитку и носила на шее…
– Где он? – спросил я. – Жив?
– Жил с какой-то бабой, а потом его зарезали. Проигрался, полез в драку, его и зарезали. У нас в подъезде собирали деньги на его похороны – я сняла с шеи рубль и отдала. А на похороны не пошла… – Выбросила окурок в окно. – Поехали, что ли…
Мы еще успели в магазин, чтобы купить ей фату в тон платью.
Гости осуждали Монетку за то, что та выходила замуж не в белом платье, а в алом, но все же сходились на том, что и в таком наряде «зараза хороша, очень хороша».
– Заслужил, – сказала она, вручая подарок – платиновый портсигар с многраммой какого-то олигарха. – А зажигалки ихние и все остальное я загнала в ювелирку – как раз на свадьбу хватило. Одну только себе оставила.
Подозреваю, что загнала она и бриллиантовую запонку, оброненную старым банкиром в траву, когда он засучивал рукава, чтобы взяться за аккордеон, но задавать дурацких вопросов не стал.
В загс поехали на мебельном фургоне, чтобы Парампупу в инвалидном кресле было просторно. А застолье устроили в кафе «Эльбрус», которым владел Махмуд Синяя Борода. Пили, пели, плясали, курили у забора, клонившегося над оврагом, и Монетка высоко задирала подол, чтобы достать сигарету из пачки, засунутой под резинку кружевого чулка, и вызывающе щелкала золотой зажигалкой…
Какая-то пьяненькая старушка со срамной бородкой стала выкрикивать пожелание новобрачным: «Чтоб молодому хорошо ссалось, а молодой – сралось!» Ее заставили замолчать криками и свистом, а Монетка объяснила: «Если мужчина больше мочится, у него член хороший будет, а женщина…» Но дальше я не расслышал – в другом конце улицы экскаваторы снова принялись разрушать недостроенный Дом пионеров, пристанище бомжей и бродячих собак, и большие куски битого бетона с грохотом полетели в кузова громадных самосвалов…
Небо потемнело, стало накрапывать, гости бросились под крышу, и я, воспользовавшись суматохой, сбежал со свадьбы.
Вечерело, фонари отражались в лужах, с деревьев медленно падали капли и листья.
Я побрел к «Красногвардейской».
Глава 6,
в которой говорится о мечте русского человека, чувстве дома и Белом квадрате
Когда одиночество перестает быть даром, благом и спасением, когда жизнь кажется никчемной, а слова бессмысленными, когда в голове ясно, а в сердце пусто, когда космос распадается, превращаясь в хаос, когда Достоевский бьется под капельницей в психушке, привязанный к кровати, а Толстой с трибуны Государственной думы требует сурового наказания для тех, кто злостно клевещет на правительство и Церковь, когда лиловая жирная дама глядит у воды на закат, когда в темноте тускло мерцают глаза мертвых детей, когда зловонный ад подступает вплотную к границам души, когда с горящих небес на асфальт падают мертвые птицы, когда дома трескаются и рушатся, погребая под обломками женщин и стариков, когда зло вырывается на улицы, топча правых и виноватых, когда умирающая земля превращается в безжизненную пустыню, освещенную последними лучами угасающего солнца, когда не остается ни одного уха, готового слушать, и ни одного глаза, способного видеть, когда ледяной ветер воет над мертвой равниной, качая деревья, которые больше не отбрасывают тени, и засыпая песком человеческие кости – словом, когда мне становится совсем тошно, совсем невмоготу, я ухожу в мир, где всегда светло и тепло, где гармония неколебима и порядок незыблем, где нет ни прошлого, ни будущего, ни горя, ни радости, где бытие подчинено чистому разуму и наполнено бессмертной красотой, где каждый день пересекаются жизни семи миллионов студентов, беременных женщин, убийц, чиновников, пьяниц, инвалидов, баянистов, гомосексуалистов, пенсионеров, дураков и дурочек, русских, евреев и молдаван, танцоров, лейтенантов, курьеров, гениев, слесарей, мечтателей, небритых мужчин, толстух, цыган и поэтов, где воздух полностью обновляется каждые два часа, – я спускаюсь в метро…
Наверное, никакой другой город на свете не обманывает людей так, как Москва. Человек ищет смысла в скоплениях ее безликих домов, выстроившихся вдоль безликих проспектов, и не находит. Он пытается понять ее, бродя в тех районах, где еще сохранились старинные храмы и особняки, помнящие Ивана Грозного и Льва Толстого, но не понимает. Наконец он оказывается у Кремля, и ему кажется, что наконец-то он все нашел и все понял. Вот образ Москвы, вот образ России, вот цель и смысл русского народа – эта самая большая в мире средневековая крепость, эти островерхие башни со звездами и двуглавыми орлами, эти алые стены, эти купола церквей – наша ось, наш оплот, наш центр. Ведь русские – народ центра, которому необязательно быть главным или первым среди других народов, ему важно иметь центр. И поэтому, даже если когда-нибудь падет Кремль, русские первым делом, едва выбравшись из-под обломков истории, построят новый – с башнями и стенами, со звездами, орлами и флагами, потому что без центра они не народ, не тот народ, который тысячу лет, повинуясь воле Господней, стягивал и стягивает сто народов вокруг Кремля.
Но даже Кремль обманывает, даже он не объясняет до конца Москву.
Она так и останется городом идеи и геометрии, если вы не спуститесь в метро.
Именно там, под землей, где у других народов находится ад, вы найдете наш рай, вы найдете мечту, которая светит, греет и живит образ Москвы, образ Третьего Рима, Града Божия, воплощения могущества, святости и красоты. Чтобы убедиться в этом, достаточно одного взгляда на карту Московского метрополитена с его двенадцатью станциями на Кольцевой линии – двенадцатью вратами Града Небесного. И достаточно оказаться на «Комсомольской» или «Киевской», на «Площади Революции» или «Таганской», на «Маяковской» или «Новокузнецкой», на «Театральной» или «Новослободской», достаточно увидеть весь этот мрамор и гранит, всю эту бронзу и сталь, это барокко и этот ампир, эти колоннады и мозаики, аркады и портики, витражи и скульптуры, этот блеск и сияние, чтобы почувствовать себя – нет, не под землей, не в подземелье, но – в иномирье, в особом и безопасном пространстве со своим небосводом, звездами, стихиями и героями, где торжествует Бог, а дьявол взнуздан, где все прощены и никто не проклят…
Воплощенная мечта русского человека, подчиняющая и наполняющая жизнью закон и порядок, идею и геометрию, – вот что такое московское метро…
Путь от «Красногвардейской» до «Павелецкой» занимает двадцать девять минут, полторы-две минуты – переход на Кольцевую линию, еще восемь минут поезд идет до «Комсомольской кольцевой». Эту станцию называют «воротами Москвы» – сюда текут потоки людей с Казанского, Ленинградского и Ярославского вокзалов – приезжие из Ташкента и Пекина, из Хельсинки и Воркуты, из Мурманска и Таллина, из Владивостока и Адлера…