Сборников рассказов советских писателей - Валентин Распутин 11 стр.


На толоке короткая трава пружинила, Алексей на ходу вытер носки туфель о штанины и, довольный возвращенным блеском, шел напрямик, пока не уткнулся в извилистую узкую топь. Темная вода перемежалась ископыченной грязью, заслон осоки тянулся далеко, показывая, что нужно вернуться к грейдеру. Скошенный луг все еще дышал недавним разнотравьем: запахи сочились из луговой стерни, стога вобрали в себя яростные запахи июля и, разогретые за день, отдавали их в сумерки пойме.

Он ощутил тоскливое желание, чтобы Тоня жила в деревне одна, одна как перст: где-то есть родня, отец с матерью, но не здесь, не в этой деревне, а здесь она одна, и одиночество томит ее не первый месяц и делает отчаянной, какой он узнал ее сегодня в полдень. А может, не одна, а с сыном или с дочкой, но без мужа. И Алексей, посмеиваясь над собой, рисовал себе избу Тони, чистую горницу, сероглазую девочку, которая, едва увидев его, потянулась к нему, приняла, признала…

Уступая дорогу лесовозам, торопившимся к парому, повозкам с длинными, волочащимися по пыли еловыми хлыстами, он перебирал в памяти встречу в магазине, вспоминал всякое ее слово и движение.

После полуденной площади в магазине его обступили сумерки. Свет входил в дверь, как и люди, боком, в щель, скользнув по вытертой дверной жести. Два окна заколочены наглухо, застроены полками, два других запечатаны ставнями. У прилавка что-то по мелочам набирали старухи; Алексей стоял, спиной и руками упираясь в длинный прилавок. Хорошо в прохладе, в сумеречном спокойствии, среди запаха печеного хлеба и мазутно-темного масла, налитого в бочку.

— С баржи? — спросила продавщица, отпустив старух.

— У нас не баржа, плавучая лаборатория. Дом на воде.

— Пароход свой, что ли?

Она прошла за прилавком, нагнулась, потом выпрямилась и попала в полосу света. Лицо с широко поставленными глазами, чувственное, будто сердитое на мелочность магазинного быта, и строгая небрежность взгляда поразили Алексея.

— Нас катер на буксире привел.

— А говорит, не баржа! Баржа, да еще не самоходная, — выговаривала ему женщина, не глядя, повернувшись боком, так, что он увидел, ее в профиль, с приоткрытым, коралловым ртом, чуть срезанным носом и зеленоватым свечением глаза, которому, кажется, все равно, на что смотреть — на Алексея или на полку с хозяйственным мылом, банками повидла и уксусной эссенцией.

Она сняла с полки бутылку водки.

— Одну?

— Мне джем и сигареты с фильтром, — сказал Алексей.

Он слышал, как она шлепает босиком за прилавком. Может, они так и расстались бы; Алексей приготовил трешку, ей оставалось только протянуть руку к полке. Но в магазин вошла женщина, за ней, скрипя протезом, поднялся на крыльцо инвалид, подкатил мотоцикл, нагнав пыли, из пыли вынырнули двое «марсиан» в кирзовых сапогах и белых шлемах, — появление этих людей с безгласной, оцепеневшей в зное площади казалось чудом. Продавщица заработала быстро, посматривая на Алексея, дожидаясь, что он не утерпит, заскандалит, почему она обслужила вперед других.

— А вы смирный! — Она выбралась из-за прилавка, прошла босоногая к двери, небрежно распахнула ее и подперла ящиком. — Ослепнешь с вами в темноте.

Алексей был пойман в капкан света, схвачен зорким взглядом женщины, неспокойным чувством их обоюдной отделенности от деревни.

— Мне торопиться некуда. У вас хорошо.

Женщина обвела неверящим взглядом стены и полки.

— Чего тут хорошего?! — Она отодвинула ящик, а двери не тронула, и без того дверь заскрипит и повлачится обратно к стертому порогу.

— Прохладно у вас.

— Прилетай зимой, еще и померзнешь. В валенках ноги околевают.

Она заговорила с ним просто, грубовато, без скрытого интереса. Сейчас она снимет с полки банку джема и пачку сигарет, даст ему сдачу с трешки и закроет магазин на обед. Но она задержалась взглядом на его разъехавшейся выше пояса ковбойке, на проглянувшем голом животе.

— Что же тебе пуговок никто не пришьет?

— Значит, некому.

— Неужто сам не пришьешь?

Он смутился под ее взглядом: быстрым, ощупывающим, не оставляющим и лоскута, закрытого от нее.

— Вот, джинсы: сам кроил и шил сам. — Ничего другого Алексей шить не умел, а джинсы шил: узкие, в обтяжку. Он шлепнул себя по глубоко подобранному животу. — Пуговок не шью для вентиляции.

— Будет врать! — Она присела на корточки, повела рукой по штанине. — Вроде сами: больно нитка грубая. Из нее сети вязать.

— Джинсы только так и шьют…

Она порывисто поднялась, и с этой секунды ею владела веселая, раскованная напряженность. Алексей растерялся от внезапного ласкающего прикосновения женщины. Дальше все сделалось быстро, неожиданно, сумбурно, будто слова — пустяки, прикидка, а главное — впереди, оно еще только будет, и еще неясно, в чем оно — главное?

— Как же вы загорели!

— Плохо? — Она повела плечами, намекая, что загар прихватил ее всю.

— Красиво!

По площади, затмевая пылью небо, промчался грузовик; на реке кричала баржа, просила входа в шлюз; склочно зашумел петух где-то рядом, — все шло мимо них, не отпечатываясь, не заслоняя от Алексея беловолосой женщины.

— В лугах почернела; в сенокос у нас все выходят, и почта, и школа, и счетовод. Все косят…

Она намекала, что сенокос — не ее дело, ее должность поважнее, но в страду, когда и деревенская интеллигенция выходит с косами, могут посягнуть и на нее.

— Сенокос издавна в деревнях как праздник, — сказал Алексей.

— Ага! И деньги, и праздник. — Она заговорила быстро, легко, включила лампочку, закрыла дверь изнутри, сунула ноги в потрескавшиеся белые босоножки, отдала Алексею джем и сигареты и повела по складу-подсобке, держа его за рукав. — Вперед на колхоз косим, а потом себе — боровину. У нас крутом леса. А соседи, лыковские, за Старицей косят, там их земля. Они и на покос и с покоса в лодках, и все поют. Свяжут штук пять больших лодок, всех моторка тащит. А запоют — и мотора не слыхать…

Она погасила лампочку, дневной свет проникал в щели бревенчатой пристройки, сникал на мешках и ящиках, на груде бутылок, на ржавых селедочных бочках; женщина придвинулась к Алексею.

— Тебя как зовут?

— Я — Алексей. А вы?

— Тоня, Антонина… — Она рассмеялась.

— Вы давно продавщицей здесь?

— Я завмаг.

— Верно, — поправился Алексей. — Это в городах продавцы, бухгалтерия…

— Здесь одни мои руки! — Она вскинула темную руку хвастливо, но и устало. — Хорошо еще, товар возят, не на горбу таскаю.

Она дышала близко, часто, будто о чем-то просила, ждала прикосновения, ласки, всерьез или для игры, чтобы оттолкнуть и посмеяться: в деревне и это водится. Алексей стоял неподвижно, боясь выдать свое волнение.

— А боровину вы далеко косите?

— Нашим лесам конца нет, до самой Волги, — охотно ответила женщина, хотя и поняла, что вопрос он задал праздно, из неловкости. — Береза, дуб, а ели такие, что шею, глядя, сломишь… Я луг люблю. В лесу ночь — страх, а на лугу — нет, луг и ночью добрый. — Она кинулась к выходной двери, открыла, жестом позвала Алексея на крыльцо и, запирая на замок дверь, сказала: — Покажу тебе наш луг, ага? Никто его так не покажет. — Не отворачиваясь, сунула ключ за бюстгальтер, спросила серьезно: — Пойдешь в луга?

— Пойду! — откликнулся Алексей. — С вами пойду. Сейчас?

— Мне еще работать. В лугах вечером хорошо. — Она пересекла двор, слыша за спиной его легкий шаг. — Сейчас выйдем на горку. Я место покажу, куда идти. Будет и у нас свиданка: а чем мы не люди?! — смеялась она. Еще раз, на ярком свету, оглядела Алексея: не ошиблась ли, тот ли он человек, за кого она его приняла? — И на свету — глаза у тебя карие.

До горки, до старых лип над Окой шли торопко, молча, едва не бежали. А когда пришли, она стиснула руку Алексея выше локтя и показала на пойму:

— Не на меня — на пойму смотри. А то заплутаешь, зря прожду.

Он смотрел на ее руку — обнаженную до округлого, золотистого и коричневого, как луковичная кожура, плеча и матовой притененной подмышки, руку нежную в сгибе локтя и грубую в кисти. Руку эту сделали природа и работа, и оттого, что пальцы были вылеплены работой грубо, в ссадинах и надрезах, нежное в этой руке казалось еще нежнее.

— У ближних Липок стожок, во-о-н, особо стоит, у рощи. Там и свиданка наша.

Алексей видел и не видел: думал о неблизком вечере, когда он придет к стожку (или не придет? раздумает, что-то переменится в нем? возьмет верх осторожность, как случалось с ним?), чувствовал ее рядом, — полуденный зной мешался для него с живым теплом Тони, с запахом ее сухих волос.

— Найду. У меня профессия такая — геодезист.

Счастливая растерянность владела им, звала довериться женщине, не сомневаться. Судьба подарила ему радость: Тоня выделила его среди других, хотя и застала врасплох, в затрапезье, в старых кедах, в линялых джинсах, в короткой, без нижних пуговиц ковбойке, его, серого с виду парня, мальчишку в свои тридцать лет. Все было внезапно: быстрая, откровенная приглядка к нему, отвергающая резкость движений, и вдруг жадный и такой же быстрый интерес — все было непохоже на другие дни его жизни. И он откликнулся женщине с такой же поспешностью, ощутил и в себе порыв, желание слушать ее грудной завораживающий голос, видеть шевеление ярких губ, и жадный оскал редкозубого рта, и захватывающий, бесцеремонный взгляд зелено-серых глаз. На ней было ситцевое платье без рукавов, старомодное, ниже колен, и стоптанные босоножки на сухих в лодыжке, темных и сильных ногах.

— Прошлое лето к нам тоже геодезисты приезжали. — Она смотрела, будто сравнивала его с кем-то, сличала, благодарно улыбнулась тому, что он — другой, ни на кого не похожий, летошние — пустое дело, они и памяти ее не стоят. — Двое стариков были: скучища!.. На машине прикатили, ночевали в палатке. Ой! — Она схватилась за Алексея обеими руками, покачнулась, стоя на одной ноге и отгоняя позднего августовского слепня. — Меня и комар, и слепень всегда найдут. Один выживет — и тот ко мне… Тоже сладкое любят!

Она повисла на нем так, что он близко видел радужные глаза, густые и жесткие брови, волосы, белые и у корней, влажную от духоты переносицу и подрагивающие, слишком тонкие на этом лице ноздри. Солнце стояло над ними, за густой еще листвой, проливало сдержанный, почти домашний свет, мягкий и целомудренный.

— Мы и росту одного, — обрадовалась Тоня и толкнулась виском в его висок. — Еще поранишься об твои гляделки. — Сняла, будто смахнула, с него очки, протерла их подолом, открыв полные колени, и глянула сквозь стекла.

— И Липок-то не видать. А красиво там, я всякий раз в ту сторону хожу… — Она осеклась, но с вызовом, в предчувствии неудобного вопроса. Алексей промолчал. Его близоруким зрачкам представилось чудо: колдовская, зыбкая игра размытых, нежных, стесняющих сердце красок, трепетание плоти, которая уже не дробилась на частности, а дышала слитно, звала припасть, погладить, прикоснуться губами. — Как тихо стало! — Она призывно запрокинула голову, озирая темные оставленные птицами гнезда. — За делами и не приметила, когда грачи улетели. А теперь эти наладились — слышишь?

Из глубины неба, сквозь шелест и лопотание листвы и отдаленный гул падающей с плотины воды, доносилось курлыканье. Вчера Алексей нагляделся на журавлей, как они строем, медлительной, гибкой стрелой одолевали небосвод, и поутру, и среди дня, и ближе к закату успевали и дело делать, и, походя, обучать молодых. Хорошо, что они с Тоней подумали об одном, в разное время, но об одном, и в этом перст судьбы. А грачей он уже не застал, только черные против неба гнездовья.

— Улетают, — сказала женщина без грусти. — Улетают, а ты прилетел. И глаза карие, а карие — к добру…

— По-всякому бывает. — Он еще оставался во власти ее потянувшегося вверх тела, запрокинутого, как в ожидании ласки, лица, во власти самой природы — струящегося над рекой зноя, зеленого чекана листвы, простора, который звал взлететь, перемахнуть реку и парить до самых Липок, до белого стога, сейчас, не дожидаясь вечера…

— Придешь? Я буду ждать. — Она выбила из рук Алексея сигарету и зажигалку, сжала в ладонях его голову и поцеловала в губы. — Теперь придешь, ага, придешь! Теперь ты мне задолжал!.. — смеялась она, присев на корточки, выбирая из травы зажигалку и сломавшуюся сигарету.

Она убежала; пестрый, желтый ситчик замелькал между стволами лип, вспыхнул после тени на солнце и пропал: тропинка круто падала с угора, в направлении рубленых амбарчиков и ближних к берегу изб.

Алексей постоял в странной невесомости, словно он и впрямь парил над Окой и над поймой, летел в журавлином клину, учась и полету, и жизни, зорко приглядывался из поднебесья к лугу, к короткой полуденной тени у стожка, запоминал, чтобы не ошибиться и не опоздать.

Путь оказался неблизкий. Пока можно было, Алексей держался дороги, а у кукурузного поля повернул, как велела Тоня; грейдер долго еще бежал вдоль берега, а ему нужно в глубь поймы.

Длинные тени гасли, таяли в сиреневых сумерках. Тихо стало и на дороге за спиной Алексея, пустовали луга, оставленные людьми и скотом на отдых. Прошел мальчишка с самодельным удилищем и куканом с уснувшими, слипшимися, будто в сплошной отливке, червонными карасиками. Алексей оглянулся на его одинокую фигурку, и сердце тронула грусть — след всегда живущих в человеке, но не сказанных слов, не заданного вопроса, не родившейся улыбки.

Тишина. Дневное все умолкло, отговорило, откричало, отгудело, отработало, ночное еще не приступило к делу. Прощальными, убывающими, словно спешили исчезнуть, стушеваться, были случайные звуки: стук лодочного мотора при последнем пароме, чей-то зовущий голос на высоком берегу, рокоток невидимого самолета.

Алексей не тревожился тем, что может или должно случиться у ближних Липок. Их темный, боровой массив придвигался с каждой вечерней минутой. Женщина придет, не обманет, сквозь ее резкость ему виделся человек сложившийся, не обласканный, а испытанный жизнью. Не потому ли и он так охотно откликнулся ей?

Алексей знал это за собой еще со студенчества: интерес не к девчонкам, а к женщинам, к чужой, взрослой судьбе. Он не искал этого пристрастия: оно пришло с юности, огорошило поначалу, устыдило, оскорбило, но скоро он привык, как привыкаешь к тому, что ты левша. Алексей научился убивать в себе интерес, которому не хотел поддаваться; ему нужно было приблизиться к женщине, рассмотреть ее в упор, но не быстрым, стесняющимся взглядом, а пристальным, берущим все по отдельности — и пористость кожи, и животную крапчатость зрачка, почти неизбежную, природную неравномерность зубов или едва заметную бугристость лба. И вот уже перед ним не нежный, туманящий мозг образ, а просто другой человек, иначе скроенный, женщина, с которой можно дружить, работать вместе, существовать рядом, не испытывая тоски или неловкости.

В полдень он разглядел Тоню так, что ближе нельзя: ее утолщенную вверху переносицу, жесткое, грубое остье бровей, облупившийся лак ногтей на руках, большую ступню, — отчего же она не отдалилась? Почему он так неспокоен, приближаясь к Липкам?

Может, виной тому буйное, в неуемных ветрах Прибалхашье, его недавнее, безнадежное влечение к жене начальника партии, и взрыв, когда встретились придуманный им образ несчастной, сложной, страдающей женщины с истинным — будничным и тщеславным, — взрыв, отшвырнувший его за тысячи километров в Москву, в холостую берлогу, а затем, случайно, для перемены обстановки, — на Оку, к гидрологам, в чужую экспедицию.

Тони у Липок не было. Он обошел стожок, покричал в темную глубину рощи, вступил в нее, на некошеную траву. За стволами отсвечивало недвижное, в корягах и ряске озерцо, — Алексей вернулся на луг.

«Может, не придет», — подумал он с малодушным облегчением, но и с горечью потери, почти неизбежной, будто его обманула жизнь, а женщина к этому не была причастна.

Алексей решил ждать. Стал раздергивать уже порушенное кем-то сено, чтобы сесть поудобнее, когда послышался голос Тони: «Алеша! Алеша!» По земле, по ивняку и деревьям запрыгал свет фонарика, и она влетела на луг на велосипеде, который содрогался и скрежетал всем своим ржавым, застоявшимся железом. Спрыгнув на землю, Тоня размашисто толкнула велосипед, и он покатился, кренясь, светя фонариком, пока не упал.

Назад Дальше