Сейсмический пояс - Карелин Лазарь Викторович 5 стр.


А вот сейчас ликуют джазовые парни, дергаются, ну конечно же, и усатые и волосатые, как где-нибудь на Бродвее или в подвальчиках Стокгольма. Вопит музыка, гудит праздник. Ну а там — в небе или под землей — еще не пущены новые часы, ведущие свой отсчет для этого вновь возникшего города? Смелый народ тут живет, упрямый на­род и, пожалуй, немножечко беспечный. Впрочем, теперь тут дома строят с учетом сейсмического пояса, так строят, что и девять баллов сдюжат стены. Только разве что качнутся на метр вправо и на метр влево. Смелый, смелый народ тут обитает.

К Лосеву, так и остановившемуся во вратах ресторана, подошел один из местных смельчаков. Длиннющий парень, кожа да кости. Поч­ти красавец, когда улыбался, почти урод без улыбки. Он знал это и не уставал улыбаться, озаряя свое носатое серенькое лицо светом добро­ты, приязни, молодости, щедрости — всего, всего самого лучшего, что есть в человеке.

— Вы Андрей Андреевич Лосев,— сказал-улыбнулся парень.— Я один из тех, кто встречал Танюшу Белову, и я один из тех, кто любит ваше кино.— Он померк, оценивая свои слова, но снова просиял улыб­кой.— То лучшее, что вы сделали. Между прочим, вас уже все тут уз­нали. Я послан звать вас к нашему столу. Удостоите?

— Почту за честь, но меня ждет Таня. Я выскочил, чтобы гля­нуть на город, купить кое-что.— Л мы нагрянем к ней все вместе. Да, разрешите представить­ся — Дамир Поливин. Корреспондент, референт, консультант и все та­кое прочее. Нравится вам мое имя? Родители, осуществив меня, реши­ли внести свою лепту в дело борьбы за мир.

— Они внесли свою лепту в вашу улыбку,— сказал Лосев.— Вас в кино еще не снимали?

— И вы про это! Снимали. Пугалом выхожу. Дело в том, что я не умею улыбаться по заданию. Я человек непроизвольный.

Они вступили в ресторанный зал, направились в самый дальний его угол, где столы придерживали только для избранных, для завсег­датаев. И еще издали стал угадывать Лосев, кто сидит за тем сто­лом, где его ждали, откуда поглядывали. То был знакомый ему на­род, в дальней, а то и близкой родне с его профессией. Он встречал такую свою родню повсюду. В московских домах кино, литераторов или журналистов, в таких же клубах в Ленинграде, в других городах. Не столько профессии метят людей, сколько люди метят себя своими профессиями. Вот, мол, кто я!

За столом, к которому подходил Лосев, сидел художник лет три­дцати с небольшим, при бороде и трубке, небрежно засунутой в верх­ний карман пиджака, сидел литератор, одетый с продуманным воль­нолюбием и тоже молодой еще, сидел другой литератор или журналист, одетый беднейшим образом — пе печатают, гады! — но зато дерзко по­глядывающий на мир окрест. Сидела еще дама. Миловидная, очень ак­куратно одетая, строгая. Заведует отделом в газете? Начальствует в ка­ком-нибудь издательстве? Тут ясности не было.

Подошли.

— Вас представлять нет надобности,— сказал Дамир.— А друзья мои сами представятся. Что вам налить? Впрочем, у нас только водка и пиво.

— Я на минуточку, если разрешите,— поклонившись даме, сказал Лосев.— Цель одна — проглотить рюмку коньяка, чтобы поскорее об­выкнуть после полета.

Дама протянула ему руку совсем так, как это делается на светских приемах в кинофильмах про светскую жизнь:

— Елена Кошелева.

Что ж, он наклонился и поцеловал эту руку.

— Очень рад, очень рад.

Дамир пододвинул ему стул и принялся размахивать рукой-веслом, подзывая официанта. Паренек подбежал, уставился на Лосева, не веря глазам, впадая в обожание.

— Да-да, он самый,— сказал Дамир.— И требуется рюмка конья­ка. Молниеносно!

— Бутылка,— сказал Лосев.— Лучше грузинский, но можно любой.

Вот и он стал втягиваться в эту игру под кого-то там. А сердце продолжало болеть и душно было, модерновый этот ресторан плохо проветривался.

— Григорий Дозоров,— представился художник.

— Вы художник?

— В смысле рисуем-малюем? Ни в малейшей мере.— Бородатый обиделся.— Это потому что борода и трубка? Стереотип мышления.

— А я кто? — спросил дерзкоглазый.

— А я? — спросил литератор.

— А я? — спросила Елена Кошелева.

— Не смею даже строить догадки,— сказал Лосев.

Его приняли не очень-то дружелюбно, хотя сами позвали к столу. И это тоже было знакомо. Все от случая, какой стих найдет. В одном застолье самоуничижаются, в другом — самоутверждаются. Да ну их, сейчас он их покинет!

Примчался официант, торжественно поставил на стол бутылку.

— Марочный! Туркменский! Только начали изготавливать! Едва выпросил!

— Вот, мальчики, вот что дарит людям слава,— сказала Елена Ко­шелева.— Вас так здесь сроду не обслуживали, аборигенов. -

— Так ведь...— И официант, не сводя с Лосева влюбленных глаз, изобразил руками, будто жонглирует.— Может человек...

— А вы действительно все это проделывали сами? — спросил Ло­сева дерзкоглазый.— Или очередной кинообман?

Худо, худо его тут встречали. Осадить, а то и послать их всех ни­чего не стоило, но это, кажется, были друзья Тани, все они встре­чали ее на аэродроме. Не могли же у Тани быть пустопорожние друзья.

Вслушиваясь, как все не отпускает сердце, Лосев вялым движе­нием взял бутылку, крутанул, обернув вокруг руки и раз и другой — нате вам, убеждайтесь! — и стал отпечатывать.

— Ага! — возликовал официант.— Умеет человек!

Он выхватил из рук Лосева бутылку, почтительно склонился, на­лил только ему.

— Даме, даме, коллега! — сказал Лосев. Он отобрал бутылку и налил Елене Кошелевой, а потом и всем остальным.— И сразу счет. Спешу.

Он поднялся, стоя начал пить, вслушиваясь, как подбирается коньяк к сердцу, как тишает — чудо коньяк! — боль.

Все тоже поднялись. Официант обслуживал этот столик, как поло­жено на приемах, подливая, держа бутылку наготове, забыв о прочих столах.

— Все-таки надо за что-то же выпить,— сказала Елена Кошеле­ва.— Вот, надумала. За ваше возвращение в родной город! — Она вы­соко подняла бокал.

— Родной? — усомнился дерзкоглазый.— А что сие означает? Фи­лософ, что входит в понятие родной город?

— Целый набор понятий,— отозвался бородатый, который, оказы­вается, был философом.— Родился... Родил... Созидал здесь и сам был созидаем.

— Я не подхожу ни под одно из этих определений,— сказал Лосев.

— Как знать, как знать,— прямо взглянула на него Елена Коше­лева.— Я все же настаиваю на своем тосте.

Она выпила, ее приятели выпили следом. Что ж, выпил и Лосев. А затем поклонился даме и ее сотоварищам, милому Дамиру, который, почувствовав общий холодок, перестал улыбаться, вмиг превратившись из праздника в серый день, и пошел от стола. Паренек-официант его сопровождал, пребывая все в том же восхищенном изумлении и веря и не веря глазам своим. Шутка ли, перед ним был тот самый человек, который сыграл в кино замечательного официанта, фокусника, жонгле­ра и острослова,— мечту сделал явью.

— Ни за что! — вспыхнул паренек святой обидой, когда Лосев попытался дать ему на чай.— Со своих не берем!

Славный парень! Как утешил он сейчас Лосева, приобщив к числу своих. И коньяк этот туркменский помог, перестало окликать поминут­но сердце. Не такой безнадежной духотой встретила и улица.Но все же где в этом городе можно обзавестись зубной щеткой и бритвой? Лосев остановился, стал оглядываться, решая, куда путь держать. Он знал, что находится в центре, план города был сохранен, когда его. восстанавливали, но и нарушен. Здесь, где возник этот отель, некогда были жилые дома, одноэтажные, с высокими оградами, с сада­ми и виноградниками. В один из таких домов он часто захаживал, там жила милая одна армяночка, дочка крупного в городе начальника по торговой части. Это была сказочно богатая невеста. С прекрасным об­разованием — музыкантша, преподавательница по классу фортепиано в музыкальной школе, получившая к тому же отличное домашнее вос­питание: замечательно пекла разные там печенья, слегка разговарива­ла по-французски, никогда не вмешивалась в мужские беседы. Брак с ней не мог не быть счастливым. Но молодость побаивается слишком уж очевидного счастья. У милой той музыкантши было много ухажива­телей, пудами поглощавших сладкое печенье, но никак не отыскивал­ся настоящий жених.

Да, где-то здесь был ее дом, из окон которого всегда лились звуки фортепиано, смешанные со сладчайшим запахом ванили и корицы. Сгинул этот дом. Отлетели сладкие звуки и запахи.

7

Существует память глаз. И разные еще есть памяти. Можно вспом­нить запах. Так пронзительно, что быстрее скорости света отлетишь из нынешнего в былое. Из шестого десятка в первый. А всего-то пахнуло печеной картошкой... А есть еще память счастья. Да, да, вот тут ты был счастлив. На этой земле, которая пахнет так же, как и тогда. Ты проходил здесь, твои следы тут стерты, но и не стерты. Вот почему так любят люди метить деревья, скамьи, даже скалы своими безвест­ными всем прочим именами. Важно след оставить о счастливой мину­те, важно пометить себя в счастье. Здесь не было дерева с его ини­циалами. А жаль. Деревья здесь сохранились от той поры. Только, по­жалуй, одни деревья. Да вот еще горы в близкой дали. К вечеру горы по-новому открываются глазам. Уходит цвет, остается очерк. Господен резец прочерчивает небо. Здесь были суровые горы. Он помнил, здесь горы никогда не напоминали ни Крым, ни Кавказ. Сколько бы он ни ездил потом по Крыму и Кавказу, тамошние горы ни разу не совпали с этими, а эти никак не могли бы совпасть с теми. Так океан не похож на озеро, хотя вода и вода.

Есть память глаз — и Лосев смотрел на эти горы, на эти грома­ды Копет-Дага, затаивавшиеся во тьме, но по вершинам еще откры­тые небу. Он смотрел, тщась вспомнить молниепохожий их очерк, он свернул к ним, пошел к ним, сам не ведая, что обретает иную память — память ног, плеч, память тела, движения, когда, как слепец, угады­ваешь дорогу, по которой ходил много раз, множество раз тогда, в пору счастья.

Ноги повели его и привели на обширную площадь. Сразу узнались величественные здания, окаймлявшие ее. Узнались по фотографиям. Раньше их тут не было. От прежнего тут остались только горы, тем­ная, в черноту сейчас гряда. Раньше по склонам холмов предгорья взбегали огоньки домов, крошечных домиков, по одному огоньку на дом. Этих огоньков не стало. На склонах, не дотягиваясь лучами друг до друга, одиноко, одноглазо белели и алели сигнальные огни.

А площадь была светла под звездным шатром. Откуда-то выры­вались лучи прожекторов, которым надлежало подсвечивать фонтаны. Не гасли огни и в зданиях. Вот в этом был Каракумстрой. Вот в этом — знаменитая библиотека. Не книгами еще пока знаменитая, а стенами.

В близкой дали светился вечный огонь у памятника-обелиска. И свер­кала вода, вобранная в узорчатые озерца, уставленная островками, на которых стояли для отдохновения скамьи под навесом брызг.

Да, это и была та самая площадь, посреди которой некогда стояла сбитая из фанеры трибуна, площадь, утрамбованная крупной галькой, умягченная песком пустыни, в завертях пыли, чуть лишь подует ветер. Центральная площадь города, где проходили парады. Пустынная в обычные дни площадь, где он, Лосев, встречался с Ниной, где они си­дели на ступенях трибуны и где, помнится, он что-то нацарапал на фанерном листе — это самое и нацарапал: «Нина+Андрей»,— конечно же, забавы ради. Фанера и не ждет серьезных надписей, вот уж во­истину не вечный материал.

Здесь, на этой площади, когда рухнул город, был развернут го­родской госпиталь. Сразу же, в первый же час. Под открытым небом, под звездным шатром. Но тогда пыль сокрыла звезды. Тогда зажглись на площади костры. При свете этих костров и шли операции. На эти огни сбегались со всего города уцелевшие, приносили со всего города раненых. Сюда он и принес сперва Нину.

Памятное место. Эту площадь не узнать теперь, тут все иное. Это действительно красивая площадь, ею можно гордиться. И забыть на ней можно о том, что было, что творилось тут в ночь, когда рухнул город. Так и строили ее, затем и строили, чтобы страшное поменять на светлое. Спасибо людям, построившим эти здания, придумавшим эти фонтаны в лучах прожекторов. И эти гроты, островки. И скамейки для отдохновения. Спасибо людям, одолевшим страх, не бежавшим с этой земли, а поднявшим на ней наново город. Лучше, краше. Много краше. И все же на этой площади необходим памятник той ночи. Не вся площадь памятник, а памятник на площади. Памятник погибшим и тем, кто, уцелев, не ушел.

А он ушел.

Он был прав тогда, ему нечего было делать в городе, где рухнула студия, сто доводов было за то, чтобы уехать. Он ведь и не был ашха­бадцем, он приехал сюда лишь на практику. И Нины здесь не было, он сам ее отправил в Баку. Все так, все верно, а вот сел на эту скамью, под навес брызг, глянул на сумеречные горы — и усомнился. Через тридцать лет усомнился, верно ли поступил.

Хорошо светили прожекторы. Кто-то умный их расставил, но кто- то еще более умный распорядился, чтобы одна из ламп перегорела, другая затянулась пылью, а еще одна, избывая, лишь слабо мер­цала. Вот теперь-то и хорошо светили прожекторы.

Лосев вгляделся, прямо упершись глазами в голый луч, бивший из грота. И ослеп, конечно. На съемках в павильоне он никогда не уста­вился бы так на прожектор, знал, что нельзя. Тут забылась выучка. Глянул, ослеп, прозрел, зажмурив и разжмурив глаза. Та площадь увиделась. Плохо натянутые палатки — никто, как оказалось, не умел их крепить, да и земля тут была каменной. Маревом ходила пыль. Не­бо обеззвездилось. Лишь редко, как чудо, открывалась в клубящихся тучах луна. То были не тучи, это пыль взметнулась над павшими сте­нами.

Пылали костры. Их становилось все больше. Они разгорались жадно, огню редко когда доставалась такая щедрая пища. В огонь шло все, любая вещь — мебель так мебель, ковры так ковры, книги так книги. Нужен был свет, чтобы разглядеть побитые тела.

Мелькали между кострами белые пятна врачебных халатов. Вра­чи перестали тут быть людьми, они казались пришельцами с небес, спасителями. Да, и начало уже гудеть небо — это во тьме кромешной шли к городу со всех сторон самолеты. Старые, военной поры, на ко­торых возили воду в Красноводск, серу из пустыни,— все эти «ЛИ-2», «ПО-2» и «дугласы». Их натужные родные голоса узнавались. И уже иные звучали в небе голоса, посильней, помоложе, с большей высоты. Это шли самолеты из Баку, Ташкента, Алма-Аты. Гудело небо, там блуждала помощь.

А белые халаты, как белые крылья, склонялись над распластан­ными телами. У земли, стелясь по земле, неумолчно двигался стон.

Лосев закрыл глаза ладонью, отгородился, стер с глаз вспомнив­шееся. А потом наново поглядел на эту яркую площадь, у которой была своя тайна, своя печаль, как бы наново ей сейчас ни жилось.

Да, памятник той ночи был тут необходим. Как те два памятника героям гражданской и героям Отечественной, светившиеся невдалеке вечными огнями. Лосев вспомнил — читал где-то недавно,— что такой памятник задуман, что решено соорудить его на деньги, собранные в народе, что памятник этот и задуман в народе. Кажется, уже объяв­лен конкурс на лучший проект, уже рассмотрены первые предложения. Но нет, еще не найдено решение, не найден образ.

О чем будет памятник? О ком? О погибших? О мужестве? Вер­ности? Обо всем этом сразу? Но как совместить все это, как слить, единый отыскав образ?

Лосев прикинул, напрягся, надеясь угадать, углядеть памятник — вот тут, вот сейчас, прозрев вдруг, обретя ту зоркость, которая иног­да навещала его в самые-самые счастливые мгновения на съемках. Наиредчайшие мгновения. В отлетевшую пору. Да, в отлетевшую.

Он напрягся, он все силы души воззвал на помощь, он слеп от прожекторов, он искал этот памятник. Сперва место ему. Потом об- лик его. Показалось, место нашел. Этот вот островок, на котором на­ходился. А облик? В ослепших, слезящихся глазах мелькнул вдруг образ согбенной женщины, телом своим прикрывающей ребенка. И кре­стовина неумолимых балок, рухнувших на эту спину и остановленных женской, материнской спиной. Это?! Нашел?!

Лосев наклонился к земле, отыскивая щепку, прутик, чтобы нари­совать на песке увиденное, чтобы проверить себя. Схватил подвернув­шийся камень, начал водить им по сохлому гравию. Но гравий не при­нимал рисунка, не запоминал. Не сама тут земля, которая помнила, а пришлый, привозной, декоративный мелкий камушек, которому было безразлично*!

Назад Дальше