Дочь русалки - Кормашов Александр 10 стр.


Лязгнул засов, и дверь подалась.

– Аа-а-а-а!

Темнота, и в ней оглушительный вопль. Еще более оглушительный грохот. Опять снеслась с кирпичей железная печка, стукнул о пол упавший камень-кремень, загремела жестяная труба.

Еще долго после того, как он отряхнул себя от золы, вытер лицо и перестал быть пугающим белым призраком, Градька сидел на пороге, подперев кулаком щеку.

– Ты бойся, Дина, ты бойся. Я твоя смерть. Только можно я встану, мне спички надо, костер погас. Они лежат там, на полавочнике, в целлофане. Там же стоит и лампа с соляркой. Не надо «сама»! Лучше разреши мне. Там всего две спички. Ну, ладно. Ну, хорошо, я Максим, я утопленник, я весь белый, потому что утопленники все белые. Пришел сюда на связанных ногах. Только дай мне взять спички и зажечь лампу. Сама не надо. Не трогай. Там осталось всего две спички. Дай мне, я говорю!

Чиркнуло. Зимовка на миг осветилась, и снова стало темно.

– Последняя, спичка, Дина, – спокойно проговорил Градька. – Теперь у нас одна спичка. Положи коробок на стол. Положила? Отойди от стола. Отошла?

Через минуту лампа горела. Градька укоротил фитиль, потом поднял лампу над головой.

– Забирай спальники и пошли.

Пламя он загораживал зачем-то рукой, хотя, как всегда, в воздухе не было ни единого дуновения. Возле подклета остановился.

– Погоди, я сейчас.

– Я с тобой.

– Дак лезь.

Она честно полезла за ним в подклет, и поэтому он доверил ей банку с мухоморовым зельем.

– Но если прольешь, лучше сразу пойди и утопись с ним рядом.

Возле костра, посветив лампой, он высмотрел чайник и пошел за водой. Была уже полная ночь.

– Я к реке не пойду, – быстро проговорила Дина.

– Не ходи. Стой здесь.

– Я с тобой.

Коптящее красное пламя мешало увидеть лес, но Градька особо не всматривался. Он спустился к воде, поставил на берег лампу, набрал полный чайник воды. Потом снял китель, встряхнул. Умылся.

А что если Максим в самом деле не утонул, а плывет сейчас вверх по реке? Или стоит здесь под берегом? А теперь подплывает – как рыба на свет?..

Он выскочил наверх, едва не затушив лампу.

– Пошли.

В глубину вертолета они пробирались долго и осторожно, через кабину, боясь расплескать варево, уронить чайник или лампу. Потом Градька забаррикадировал дверь в кабину, а свисающую с полотка дверцу подпер заранее приготовленной палкой. Усадил Дину. Та смотрела на него сверкающими от лампы глазами. Он отодвинул лампу подальше, взял мухоморную банку, понюхал – проще умереть сразу.

Он повернулся к ней.

– А мы не умрем? – спросила она. – Мы умрем?

– А что лучше?

– Лучше если бы не. Если бы мы не умерли.

– Лучше, если бы никто. Мы не лучшие. Мелкими глотками. Глоток ты, глоток – я. В чайнике вода запивать. Садись.

Она села. Он сел рядом. Он подал ей банку. Она взяла. Он держал наготове чайник. Носиком к ней.

– Глоток, – сказал он.

– Вода из реки? – спросила она.

– А откуда еще?

– Я не буду.

– Это почему?

– Максим, – сказала она и вернула банку.

– Что Максим?

– В ней Максим.

– Фу ты. Здесь утренняя вода, – Градька снова подал ей банку. – А он только в чайнике. Из чайника можешь не запивать.

– Не могу, – сказала, понюхав, и снова вернула банку. – Я всегда запиваю.

– Это не водка.

– Тогда ты первый.

Градька сделал глоток и запил водою из чайника. Во рту остался вкус прелого сена и невымоченных груздей.

– Ну, – потребовал он.

Она приложила банку к губам и вновь не смогла.

– А если бы зажевать?..

– Черт! – охнул он, испугав ее. – Забыл валерьянов корень!

– Что? Валерьянов? Корень!

Она неожиданно прыснула и разжала руки. Градька едва успел поймать банку, часть жидкости расплескалась.

– У нас в институте – все еще прыская, объяснила она, – на Максима другие ругались: «У, валерьянов корень!» И еще у нас, у девчонок, было выражение: «извлечь валерьянов корень». Почему-то все считали, что он бабник и чтобы получить зачет, надо было извлечь у него валерьянов корень. А корня-то у него всего…

Она посерьезнела и положила руку на молнию его брюк.

– Пей, – потребовал он. Взял ее руку, развернул ладонь вверх и вложил в ладонь банку.

– Все равно я уже испорченная, – вдруг сказала она и, медленно выдохнув, сделала длинный тонкий глоток, как пьют что-нибудь горячее, сложенными в трубочку губами.

Банку она поставила по другую от себя сторону и всем телом развернулась к нему.

Больше ее было не остановить.

Он отводил от себя ее руки, потом заломил одну руку ей за спину. Вывернул в запястье. Отпустил. Снова вывернул. И вдруг сам вздулся, взбугрился, продернулся колкой дрожью, еще секунду боролся с собой, потом чирикнули на рубашке пуговицы, разлетелась на штанах молния.

– Нет-нет! Постой! Не так! Не… – кричала она, стукаясь головой о доски. Вертолет ходил ходуном. – Ма-а! Мама! Аа! – она схватила его за бороду и тянула ту изо всех сил вверх, пытаясь отодрать его от себя. Потом рука ослабла.

– На-а! – извергался он, страшно пуча глаза, хрипя, и вновь извергался. Мгновение он снова лежал, давя ее тело, чувствуя, как из нее вытекает обратно, и – снова, с хрипом и выпученно.

Потом в ней что-то проснулось, двойная агония подкинула оба тела в воздух. Лампа, упав, погасла.

Ее руки сплетались и расплетались за его спиной, хватали и дергали за длинный твердый култук-косицу, и снова на шее стало мокро и липко. Она откликнулась во второй раз и в третий.

– Я все, я все, – и хватала ртом воздух. – Я больше не могу. Я уста… Ну хватит! Уйди.

Он не уходил. Он таскал ее по доскам с места на место меж своих двух ног и одной руки, а другой рукой – держал под собой на весу. Как собака – зайца. Бросал, где больше не мог сдержаться, рушился сверху, и прошибал-прогибал своей головой дюралевый борт.

Потом отполз от нее подальше, прижимаясь к холодному дюралю лицом, плечом, руками, а мог бы – и грудью.

Она спала.

В темноте он не мог найти спальник, но наткнулся на что-то мягкое – шкуры. Он накрыл ее голубой волчицей, бросил на ноги Вермута. Потом принюхался. Пахло мухомором. Нащупав разбитую банку, собрал осколки, и, опустив боковую дверцу, выбросил стекла наружу. Сверху хлынуло черным холодом. Он нашел штаны, накинул китель и выбрался наверх.

Во тьме и где-то совсем уже близко – шумело. Лес был рядом, но сам кустарник еще стоял, как стоял – недвижно и мертво. В узком колодце чистого неба над вертолетом по-прежнему мелко-кругло дырявились звезды. Воздух был недвижим.

Градька вздохнул и спустился внутрь вертолета. Сел. Поскреб бороду. Потом лег на доски, закрыл глаза. В правый бок что-то толкало. Он перекатился на спину, ощупал доски, потом сунул руку в карман и вытащил скользкий обмылок. Лизнул. Кусок лизунца. Вспомнил о лосихе с лосенком. Подумал о складе каменной соли в подклете. Жаль, подумал, не перенес сюда, а то потом ведь раскапывай…

Снова лег и снова что-то мешало. Он выудил из кармана брюк крохотный сколок кремня. Тот самый сколок кремня, который давно, «еще в прошлом», как отметилось про себя, подобрал на реке, над каменным перекатом, где ловил хариусов. Сколок, похожий на кремневый наконечник стрелы, какие держат в музеях.

Он понял, что совсем ничего не продумал. Ведь мог бы набрать кремней и больше, нараскалывать и наделать заранее наконечников. Там было их много, на перекате. А если найти покрупнее – можно сделать копье, нож, топор. И огонь выбить – тоже. Сейчас бы еще один кремешек, и можно бы нащипать из спальника ваты и попробовать зажечь лампу.

– А кремень-то, кремень? – мысль пришла вслух и так громко, что Дина проснулась, что-то пробормотала, но Градька ее не слышал.

Он на ощупь выбрался из вертолета, нашел тропинку через кусты, пробежал по траве к избе, налетел на валун у кострища, расшиб ногу, взвыл, поскакал на одной. В зимовке он долго не мог нашарить валявшийся на полу камень. Нашарил. А попутно нащупал и что-то еще. Под лавкой оказался рюкзак. Тот самый, Максимов, синтетический, из которого был вытащен шнур. Одежду и рыболовные принадлежности он не трогал. Вытащил лишь тетрадь и на ощупь определил: большая, толстая и потрепанная. Половина листов вываливалась. Он забросил ее обратно в рюкзак. И следом как высшую ценность опустил туда же и тяжелый причудливой формы камень.

Выбравшись из зимовки, Градька заторопился. Лес не надо было высматривать – даже при свете звезд было видно, что подлесок уже по этой стороне берега. Надо было спешить. Пробегая мимо кострища, он опять налетел в темноте на валун. Взревев от обиды и боли, он ударил по валуну рюкзаком. Камень выскользнул и укатился в траву. Градька уже не помнил себя. Схватил, поднял камень над головой и трахнул им о валун!

Сверкнуло такой искрой, и с таким треском рассыпалось это бугристое кварцево-халцедоновое создание, что Градька ослеп и оглох. Все, что он понял, так это то, что вокруг его много кремня, и, упав на колени, он стал спешно шарить в траве, собирая осколки, и рука его определяла сама, что может быть наконечником для стрелы, а что – для копья, и сама кидала в рюкзак. Кремни стукались в рюкзаке друг о друга – только искры и треск! Градька лишь пригибался, не понимая откуда и что идет, продолжая шарить вокруг, а потом подхватил рюкзак и понесся через кусты к вертолету, забросил рюкзак вовнутрь – снова искры и треск! – вкатился в дюралевую утробу сам, упал на доски. Снаружи возник ослепительный свет, пронзивший весь вертолет сотней тонких и толстых лучей.

Дина спала, оттолкнув ногой Вермута и вся уместившись под волчицей.

Гром вернул темноту.

Потом напористо прошумело. Потом все стихло. И стукнуло. И застучало по тонким листам дюраля все громче и громче. Все гулче и все дробнее. И вдруг, разом, обрушился водопад. В открытый люк хлестало, как в пробоину корабля.

Градька дожал до верха болтающуюся дверцу и приткнул ее палкой. Потом опустился спиной на доски и подставил лицо залетающим внутрь мелким брызгам дождя.

Ливень шел бесконечно. Вертолет качало, баюкало.

Грома они не слышали. Молнии освещали их спящими.

Маугли-фактор

(повесть)

1

Это был Ромка, Роман, брат Роман, который сказал, что она «типичная маугли». Конечно, к тому моменту у меня самого, так сказать, накопилась некоторая сумма наблюдений и выводов, но они еще мало что объясняли. Все равно начинать я должен издалека. И совсем с другой женщины.

Ее звали Геля. Мы познакомились на выставке модной в начале девяностых годов обнаженной натуры. Туда после пятничной бани меня потащил Виталик, самый шумный и самый толстый фотограф нашего журнала. Он тоже там выставлялся и бил себя в грудь, что после официоза всем будет.

Но я подошел к ней еще до пьянки, и даже не к ней, а к ее фотографии, и даже не к фотографии – к подписи под ней: «ОБНАЖЕННАЯ. АНГЕЛИНА КУКУШКИНА». На фотографии было что-то белое, что-то черное, но после недораздетых девиц Виталика, которых он снимал во всех ракурсах, эта черно-белая голость все равно казалось какой-то прикрытой, одетой, даже задрапированной, даже наглухо спрятанной от досужих глаз, как белое тело монахини. Я так и сказал Виталику.

– Анжела, – заорал тот через весь зал, – подь! Тебя тут сочли монахиней!

– Дурак, – сказал я.

– Ты тоже умный, – ответил Виталик, толкая меня навстречу действительно подошедшей девушке, в меру худой и в меру брюнетке. – Познакомься, Анжел. Это Слава Мартинес, незаконнорожденный сын кубинского атташе. В фотографии ни черта не смыслит, но мастер снимать молодых и симпатичных фотографш-ш… – Он сделал особо гнусный упор на слове «снимать».

Всю следующую минуту, тупо глядя на фотографию, но глубокомысленно прижимая и отжимая от губ большой палец правой руки, я силился оправдаться в глазах «фотографши»:

– Ну-у, в вашем решении есть что-то от дзен-буддизма.

– От воз-буддизма, – не позволил уйти от темы Виталик.

Я перевел глаза на девушку и попытался представить ее чуть больше недораздетой, но она только хмыкнула и понимающим жестом руки отсекла мой взгляд от себя:

– Это моя сестра, – сказала она, и нужно было еще догадаться, что речь шла о фотографии. – Так вы журналист? – После этого повернулась к Виталику. – Не люблю журналистов.

– Проходу не дают, гады? – подыграл тот.

– По-моему, журналистика это родное дитя двух самых первых профессий. Проституции и шпионажа, – объяснила она Виталику. И больше уже не поворачивалась ко мне. А только улыбнулась через плечо. А улыбнувшись, ушла.

Неудивительно, что я за ней пошел. Да, я шел за ней, как Раскольников за мещанином, бросившем «убивец». И поэтому хорошо ее рассмотрел: японский разлет очков, грачиные крылья волос, немного не по размеру нос, который будто клевал всякий раз, когда она открывала рот. Правда, про нос я отметил уже потом, на банкете, сидя от нее сбоку.

– Курите? – предложил сигарету, чтоб пережить самый первый, мучительный, открывающий пьянку спич.

– Нет.

– Выпьете?

– Нет.

Но на каждое «нет» носик ее кивал утвердительно. Вроде и верхняя губка ее не была короткой, и уж никак не приросшей к срединному носовому хрящику, а вот поди ж ты!

Ночь дожимали мы уже у нее, на окраине города. Однокомнатная квартира имела большую лоджию, соединяющую комнату с кухней. По лоджии мы с Виталиком и бродили. Всю ночь разворачивались над домом пузатые, с мигающей бородавкой на брюхе лайнеры, заходя друг за другом на Домодедово.

Потом еще много раз, прилетая с Виталиком на Домодедово и зависая над краем Москвы, кто-нибудь из нас непременно высматривал этот дом и двигал другого локтем. «Пролетая над гнездом Кукушкиной», – однажды грустно выразился Виталик, а потом улетел с Шереметьева насовсем, сказав, что совсем и не собирался. А в «гнездо Кукушкиной» неожиданно упал я. Хотя и не с самолета, но с домодедовской электрички.

Правду, видимо, говорят, что женщина любит, когда привыкнет, мужчина – пока не привыкнет.

Я все никак не мог к ней привыкнуть. Не мог привыкнуть лежать на двуспальной кровати под синтетическим одеялом размеров Таймырской тундры. Не мог привыкнуть к тому, как странно она держала перед собой руки, когда отдавалась. Не то словно думая оттолкнуть, не то… как дети играют «в ладошки», и вроде бы обижалась, когда понимала, что это не игра. Но всегда после этого она произносила «в гаражик» и въезжала всем телом в угол меж моим животом и коленями, точно как машина в гараж. И засыпала мгновенно.

Точно так же заснула она и в тот вечер.

Мне же пришлось вставать. Утром надо было сдавать материал. На кухне стояла финская швейная машинка, замечательная, с ножным приводом, и на ней я держал свою пишущую машинку. Мне всегда замечательно думалось и печаталось, когда я качал ногам подножку. Колесо крутилось, шуршал сброшенный ремень, подножка славно постукивала.

Рассвет запаздывал. Тягомотный, совсем не летний, нудный, обложной дождь наглухо прикрыл город. Почему-то казалось: придет рассвет, придет и концовка статьи. А та все не шла.

Дожидаясь рассвета, я вышел на лоджию. Косо моросил дождь. Ветер, пронесшись внизу по деревьям и фонарям, делал свечу и легким порывом задувал на лоджи…

…ю распутицу, и шофера, поставив на прикол лесовозы, уходили на сплав. Моторками их доставляли на нижний склад, откуда они с баграми в руках спускались по оба берега, зачищая их от оставшихся на кустах в заводях бревен. Это называлось «идти с хвостом». Рядом плыла «караванка», внушительный плот с дощатым настилом, на котором стоял такой же дощатый сарай, разделенный на две половины – кухню и столовую.

Нам повезло, мы застали их за обедом. Катер отца, небольшой, сплавной, водометный, зашел чуть выше и бросил якорь. Течением бросило его на борт «караванки», и жирно-смоленые лодки-долбленки заходили под берегом, как черные икряные щуки.

– Вы чео, очумелые, щи, оно, расплескали! – запричитала в окно повариха. – Семеныч, ты чего, ты чего пьяный?

Отец облокотился о леер:

– Здорово, Фаина! Давай сюда мужиков, опять затор под Устинихой. Бревен больно много набило, трактор ходит пешком на тот берег. Вчера аммонитом рвали, пол-Устинихи бревнами позасыпало…

– Дак поишь! И мотористу сейчас подам.

– Моториста, Фаина, списал в Устинихе.

Назад Дальше