Николай ЕВДОКИМОВ
Повесть
Кто знал, что к пятидесяти годам мне вдруг потребуется метрическая выписка из архива того городка, где я родился. Письменные запросы оставались без ответа, и в один прекрасный день я решил, что должен, видимо, сам ехать туда. Решение это привело меня в волнение и даже в какой-то внутренний восторг: я ведь никогда не был там, где родился. Я долго жил себе и жил, и не появлялось у меня желания побывать у истоков своей жизни, в маленьком городке, где родители мои провели всего несколько дней проездом и потом больше не были ни разу, словно и заехали-то туда только затем, чтобы произвести меня на белый свет. Я знал, что этот городок, ставший случайно местом моего рождения, находится в Заволжье, что лежит он вдали от больших городов, в стороне от дорог, что туда даже поезда не ходят,— и больше ничего не знал. Решение ехать привело меня в волнение потому, наверное, что чем ближе к старости, тем ощутимее дыхание вечной пустоты, тем, видимо, все эгоистичнее желание познать подробности своей жизни, единственной, неповторимой, связать воедино все ее нити. Бесконечно долго я прожил в Москве, не чувствуя никакой зависимости от безвестного городка, и если бы не бюрократические формальности, то, возможно, так и завершил бы свой жизненный путь, не вспомнив, что в Заволжье есть родной мне клочок земли.
Каждый день моей московской жизни в течение многих лет был похож один на другой.
Рано утром меня поднимал с постели будильник. Жена бежала будить внука, который жил не с матерью, врачом какой-то поликлиники, милой нашей дочерью, выставившей за дверь своего муженька, как только родился Платон, а с нами, с бабушкой и дедушкой. Внук наш Платон, тонзиллитный городской акселерант, в свои пять с половиной лет прошел уже, по моим наблюдениям, огонь и медные трубы: обо всем имел свое суждение, совался во все дыры и болтал без умолку. Бабушка готовила завтрак, а он досыпал последние полчаса, рискуя опоздать в детский сад, я же крутился, вертелся, завязывался узлом в утренней гимнастике по системе йогов, завершая все это стойкой на голове.
Я стоял, на голове, смотрел на перевернутый мир, ощущая легкость и ясность мыслей необыкновенные. В перевернутом мире и мысли были как бы перевернутые, я делал в эти минуты научные открытия, равные, быть может, эйнштейновской теории относительности: готовил зажигательные, проникновенные речи для школьного педсовета или для заседания роно, сочинял педагогические трактаты столь смелые и оригинальные, что они могли бы произвести переворот в застоявшейся рутинной школьной практике, если бы... Если бы, встав на ноги, придя в нормальное, естественное состояние двуногого существа, я тут же не забывал бы и свои научные открытия и педагогические трактаты. Не до этого мне было: успеть бы на работу, не опоздать бы. На ходу я жевал бутерброд, проглатывал яичницу, обжигался чаем, выталкивал за дверь Платона, смотрел в окно, как Платон, перебегая двор, входил в детский сад. Из-за этого удобства — детский сад под носом, тут же в доме — и был мальчик нам подкинут матерью.
Вытолкав Платона, я кричал жене: «Пора, Алла Дмитриевна!» — она одной рукой подкрашивала губы, другой складывала в портфельчик служебные бумаги, которые приносила с работы домой, надеясь просмотреть без казенной суеты, но так и не успевала никогда просмотреть, и мы почти выбегали на улицу. Скорее, быстрее, в метро!
Жена бежала легко, как девочка, увлекая меня за собой. Бежала она не только оттого, что боялась опоздать или уже опаздывала, нет, она потому бежала, что любила движение; ждать не в ее натуре, она все делала быстро, перемещаясь мгновенно в любом пространстве — на улице или дома. Даже удивительно, как Наталья, наша дочь, мать Платона, не заразилась ее энергией,— Наташа медлительна, томна, сосредоточена на самой себе, ей постоянно некогда, более занятого человека, чем моя дочь, я никогда не встречал. А у Аллы Дмитриевны всегда на все есть время — в магазин сходить, обед сготовить, квартиру убрать, белье постирать, связать что-нибудь, а когда Наташа ходила в школу, еще и рассказать ей содержание «Комсомольской правды», чтобы девочка была в курсе всех внутренних и международных событий. Жена моя никогда не болела, никогда ни на что не жаловалась, она довольна всем и всегда, У нее легкий характер, я за нею как за каменной стеной. Впрочем, разве не было в нашей жизни ссор, недомолвок, обид? Были. Но это она, не я, умела гасить все обиды, все ссоры и недоразумения.
Учреждение, где в канцелярии работала Алла Дмитриевна, находилось недалеко, четыре троллейбусных остановки от станции метро «Проспект Мира», тут мы прощались и отсюда дальнейший путь я совершал один.
Школа, в которой я директорствовал, помещалась в новом районе. Еще недавно там была деревня и москвичи снимали дачи, я тоже снимал здесь комнату и террасу, когда дочь была маленькой. Добираться сюда было просто — три остановки на электричке и потом десять минут пешком через поле. Совсем недавно здесь над ручьем пели соловьи, в поле среди желтой пшеницы голубели васильки, на дальних и ближних полянах наливалась земляника, в лесу можно было ведрами собирать грибы. Все лето Алла Дмитриевна солила, мариновала, сушила лесные дары впрок, на зиму.
Возможно, на том месте, где нынче стоит школа, и была та самая рощица над ручьем, куда собирались по вечерам сентиментальные дачники слушать соловьиные концерты. Не так давно это было, но время стремительно, и вот ныне здесь шумный, многолюдный, уже устоявшийся, уже обжитой район Москвы. Впрочем, для меня, коренного москвича, эта Москва не была Москвой. Москва настоящая была в центре. С каждым годом я все меньше и меньше узнавал родной город, который растекался, занимая новые и новые земли. В детстве я хорошо знал его улицы и переулки, а теперь могу легко заблудиться в окрестностях своего же дома. Москва — город приезжих, и коренной ее житель часто чувствует себя здесь уже не хозяином, а путником, заезжим невесть откуда чужаком. Как из знаменитой матрешки можно вынимать бесчисленное количество ее двойников одну за другой, все уменьшающихся в размерах, так и в Москве живет множество городов: Москва моего детства, Москва моей юности, студенческая Москва,послевоенный город, Москва кладбищ, где покоятся мои родители, и Москва нынешняя, потерявшая старый облик, дымный, чадный, перенаселенный город с домами-близнецами, все более и более отчуждаемый от меня.
Четыре года назад мы переехали в кооперативную трехкомнатную квартиру возле станции метро «Проспект Мира». Ныне это респектабельный уголок Москвы, а еще недавно наш шестнадцатиэтажный дом стоял в Ботаническом переулке, словно пришлый чужак среди старых деревянных клоповников, набитых людьми, как ульи пчелами. Центром всего была баня, которая пускала пар из всех своих пор, дымилась и дрожала, как старый чайник. В многочисленных переулках, окружавших ее, названных лет сто назад по фамилиям владельцев домов Протопоповским, Астраханцевским, жители знали друг друга, как в деревне, собирались вечером в садиках, веселились под гармошку, судачили, пили водку до изнеможения, сражались в домино, в драках выясняли отношения. Астраханцевский переулок постепенно стал называться по имени славного города Астрахани — Астраханским, а Протопоповский борцами с религией переименован в Безбожный.
К нашему шестнадцатиэтажному присоединился еще один дом, потом еще, стремительно вытесняя старую ветошь. Люди получали новые квартиры в новых домах и разъезжались по разным уголкам Москвы, но кому-то, наверно, не терпелось покинуть тесное жилье, кто-то спешил скорее, скорее обосноваться в просторных квартирах и, торопя события, а в первую очередь, видимо, тех, кто решал их судьбу в районных учреждениях, устраивал пожары. Почти каждую неделю вокруг нашего Дома полыхали деревянные строения, и отважные пожарники самоотверженно боролись с огнем. Глядеть на эти пожары сбегались со всей округи,— запах пожарищ неистребимо висел над нашим районом. Сейчас бывшая московская тьмутаракань считается престижным районом, здесь выросло несколько посольств, возле которых дежурят тихие милиционеры, у подъездов кирпичных башен толпятся легковые автомобили, споря между собой знатностью номерных знаков, а там, где еще совсем недавно шаталась по двору безголосая Варька, пропившая молодость, красоту и стыдливость, теперь степенно выгуливают высокопородных собак высокопородные дамы.
И хотя вокруг домов здесь посадили деревья, разбили скверы, все же воздух тут сперт, душен. Поэтому-то утром, выйдя из метро, я не сажусь в автобус, а иду к школе пешком, дыша утренней свежестью бывшей деревни. И вечером мне волей-неволей приходится совершать такую же прогулку к станции метро, потому что я не люблю толкаться в переполненных после рабочего дня автобусах.
В юности я никогда не думал, что буду учителем, даже, наоборот, считал, что ни за что не буду, но окончил после войны Московский университет, поступил временно в школу, и вот это «временно» тянется уже не один десяток лет.
Кто только не учился в тех школах, где я работал. Отличники, лентяи, зубрилы, тупицы, всезнайки, истинные таланты, с годами превращавшиеся почему-то в бездарностей, и бездарности, которых ныне чтят как подлинные таланты, выскочки учились, хулиганы, трусливые озорники, наглецы, подхалимы, разоблачители, которым быстро обрезали крылышки, скромняги, ханжи, неумехи, умельцы «золотые руки», курильщики, выпивохи — целое скопище порока и добра, честности и лжи. Проходили годы, и из всех из них вырастали добропорядочные мужчины и женщины, отцы и матери семейств. Время мелькало мгновенно, мне казалось, что они еще только вчера окончили школу, ибо школа еще помнила то опустошение, которое оставили в ее стенах самые выдающиеся из них, как они уже приводили к нам свои уменьшенные копии, лицом, повадками, статью похожие, как две капли воды, на родителей.
С годами я все больше и больше уставал от дневного верчения, от долгой говорильни по телефону, на собраниях, совещаниях, всевозможных нужных и ненужных заседаниях, где на дню порою по нескольку раз приходилось слушать одно и то же и самому говорить то, что думаю, и то, что не думаю, но что нужно сказать. К вечеру голова моя гудела, как пустой чугунный котелок. Добравшись до дому, я закрывался в маленьком своем кабинете, который любовно и уютно обставила и украсила Алла Дмитриевна, и лежал полчаса или час, отдыхая, сбрасывая с себя дневную шелуху. Я весь звенел пустыми словами, которые выговорил сегодня или которые еще не успел произнести, они отлетали, как чешуя от рыбы, до завтрашнего утра. А утром я снова приспосабливался к ним и вертелся до следующего вечера в их тяжелом звоне...
Жизнь — это цепь случайностей, и, однако, нет ничего логичнее, закономернее этих бесконечных случайностей: случайно я встретил в свое время Аллу Дмитриевну, но не случайно прожил с нею уже более тридцати лет, случайно начал учительствовать, но не случайно трублю в школе до сих пор. Сколько было таких случайностей, от которых потом зависело течение моей жизни. Ничего случайного нет, все закономерно — то, что должно свершиться, то все равно свершится. Человеку надо когда-то подводить итоги, и потому-то я, очевидно, так волновался, подъезжая к городу, где родился. Конечно, человек случайно рождается в том или ином месте, но все же, наверно, есть некая зависимость между самим человеком и местом его рождения.
С первого же дня меня обволокла знойная, пыльная тишина этого тихого городка, провинциальная, давняя, древняя нетронутость быта, однообразная размеренность жизненного уклада, медленный, совсем не современный ритм жизни. Я отдыхал здесь, мне хорошо тут было, хотя почти сразу же поселилась во мне непонятная тревога, ощущение беспокойства. Это странное чувство засасывало меня. Будто я забыл тут что-то, забыл навсегда, но что?
Все в этом городе было на виду — горести людские и радости. Все были знакомы друг с другом, старомодно, совсем не современно кланялись при встрече, здоровались так доброжелательно и с такой готовностью услужить, что случайному человеку могло бы и показаться, будто во всем этом есть игра, театральность есть, неискренность. Жизнь была на виду — канцелярскими кнопками (или просто клеем) на заборах или на стволах старых деревьев были прикреплены белые листки бумаги с горестными или радостными извещениями: «Ирина Полуйко и Ваня Андреев приглашают друзей и знакомых на бракосочетание, которое состоится 8 числа...», «Просим прийти к нам во вторник и помянуть дорогую мамочку всех, кто ее знал и любил,— исполнилось сорок дней со дня ее смерти. Муж и дети Степановы», «Катя Курдюмова родила мальчика 3 кг 200 г. Приходите 12-го на крестины. Ура!»
Гостиницы в городе не было, то есть был деревянный дом с большой вывеской, но дом этот всегда стоял на замке, никто в нем не жил; жила в конуре на длинной цепи устрашающего вида лохматая добрая дворняга. Она лениво гавкала на редких прохожих и тут же, извиняясь, виляла хвостом. Кто за ней смотрел, кормил ее, я не мог понять, потому что за забором во дворе никогда не дидел ни одного человека. Таинственный дом, таинственная собака.
Да и город странный. Хозяйка дома, в котором я поселился, оставила меня одного и уехала в Белоруссию, в какое-то далекое село, где похоронен ее сын, погибший в войну. Дом был просторен и пуст. Ночами я просыпался от непонятных звуков, наполнявших безлюдный дом,— кто-то словно охал тихо и горько, кто-то словно вздыхал, а потом ходил по комнатам осторожной походкой, скрипя досками в полу. Доски скрипели протяжно, жалобно, будто тоже вздыхали. Казалось, что и двери поскрипывают, словно болтаются на петлях. Это были не жуткие звуки, не страшные, я привык к ним, но объяснения им не находил. Днем их не было, днем двери не дребезжали, пол не скрипел, в доме стояла первозданная тишина.
А ночью, проснувшись от буйной жизни звуков, населивших весь дом, все его пространство, я выходил на крыльцо, смотрел в лунное небо, не понимая, реален ли тот мир, в котором я нахожусь... Мне не хотелось двигаться, но в полусне, окутанный теплым дремотным воздухом, я шел куда-то по улице и выходил к каким-то домам, на какие-то площади, скверы, которых днем не мог найти. Но мне казалось, что я знаю, помню эти площади, эти скверы и улицы, словно был я тут уже когда-то, хотя знал, что не был никогда. Может быть, это жили во мне воспоминания и я действительно уже был здесь когда-то давно, когда носила меня в своем хрупком теле мать? Нет, я почти убежден, что их не было на самом деле, тех улиц и площадей, по которым я бродил ночью. Или были именно они, а не было того, другого, дневного города?
Однажды (я уж не знаю, в каком это было городе, в дневном или в ночном, где будто тревожили меня воспоминания о былом, которого я не пережил — или переживал?) я увидел на стволе дерева бумажку и прочитал скорбное извещение о своей собственной смерти. Нет, я не удивился, не испугался, я только подумал: как же так, почему я умер, если двигаюсь, хожу, дышу, читаю эту белую бумажку? Ерунда какая-то, я жив, это сон — вся эта ерунда, эта чепуха снится мне, И в то же время я знал, что это не чепуха, не сон, что передо мной на стволе липы, на черной, корявой ее коре приколото канцелярскими кнопками извещение о моей собственной смерти: «Родные и близкие извещают о скоропостижной кончине Владимира Васильевича Махонина. Прощание с покойным в доме № 27 на Инженерной улице». Извещение было не новое, уже выгоревшее на солнце. Значит, я умер давно?
Да нет, все-таки это какая-то ерунда, зловещее какое-то совпадение — не один же я Владимир Васильевич Махонин? Как у всякого человека, так и у меня предостаточно тезок и однофамильцев. Но в то же время это извещение о моей смерти, и, допуская это, я не столько испытывал скорбь или сожаление, сколько почти радостное удовлетворение от сознания, что умер легко, без страданий, в один миг, внезапно, хорошей смертью хорошего человека, праведника, как считалось когда-то, в прежние давние времена. Так умер и мой отец.
Инженерную улицу я нашел сразу, хотя никогда тут не был, она была узкая, заросшая зеленью, тут не было песка, как на других улицах, под ногами стелилась невытоптанная молодая трава. За покосившимися ветхими заборами спали старые, коричневые от времени дома. В стеклах окон отражалась холодная луна, задымившая все пространство от звездного неба до спящей земли. Я увидел дом № 27 и мгновенно узнал его, хотя никогда прежде не был здесь. А может, и был? Но когда? Это был самый большой на этой улице дом, с большой верандой, увитой плющом, на веранде на круглом столе стоял самовар, качалось кресло-качалка, будто кто-то только что встал с него. Дом, как и другие дома, был окутан лунным дымом, только в одном окне мерцал неяркий, колеблющийся, словно от свечи, свет.