Я открыл калитку и услыщал, что дом полон звуков. Женский голос будто простонал, будто вскрикнул, другой — ровный, мягкий — будто успокаивал кого-то, возможно ту женщину, которая стонала, кто-то будто пробежал по скрипучим половицам, что-то встревоженно сказал мужчина, вдруг вскрикнул ребенок — и сразу стало тихо. И я вошел в сад, прошел по дорожке к крыльцу мимо цветочной клумбы — прекрасные розы росли на ней — и поднялся на веранду. Кресло-качалка все еще двигалось туда-сюда, я остановил его и вспомнил это кресло — я видел его когда-то, хотя знал, что никогда не видел.
В доме была тишина. Мертвая тишина. Я прошел одну комнату, другую, они были пусты, безлюдны, в них пахло пылью от старой, ветхой мебели. В лунной полутьме я ходил из комнаты в комнату, ища ту, окно которой было освещено, но не находил. Наконец увидел в конце длинного коридора узкую полоску света из-под двери, и пошел туда, и распахнул эту дверь...
Чертовщина какая-то: я стоял на другой улице. Уже солнышко всходило, роса серебрилась на цветах и траве, собака выползла из конуры, дотянулась со сна, зевнула со стоном, вильнула хвостом и опять залезла в конуру. Я был жив. Значит, все мне померещилось, приснилось? Конечно, легче всего, удобнее всего убедить себя в том, что ночное происшествие — это сон, однако я знал, что не сон это, а самая реальная реальность.
Днем я пошел искать Инженерную улицу. Я нашел ее не сразу, но нашел, прохожие посылали меня то в одну сторону, то в другую, они сами путались, одни говорили, что Инженерной улица называлась раньше, а теперь зовется Советской, другие уверяли, что Советская не имеет никакого отношения к Инженерной. И вправду Советская улица была такой же, как Инженерная ночью,— ветхие коричневые деревянные дома, невытоптанная трава под ногами, безлюдность, тишина. Все как ночью. Не было только дома № 27 — ни забора, ни калитки, ни сада, ни клумбы с большими прекрасными розами. Стоял запертый деревянный павильон «Вино — пиво», лежали пустые бочки, от которых пахло кисло, тошнотворно, над ними роились мухи.
Я уже ничему не удивлялся. И когда теперь, в дневном городе, увидел на стволе дерева выгоревший от солнца листок бумаги, извещавший, что дочь Аристарха Анкундиновича Безденежных приглашает всех, кто знал ее отца, прибыть по такому-то адресу на его похороны, я ни секунды не сомневался, что этот Аристарх Анкундинович не кто иной, как тот самый Безденежных, бывший младший лейтенант, с которым мы оба были ранены одной и той же миной в ночном бою в сорок четвертом году. Истекая кровью, теряя сознание, мы много часов ползли к какому-то хутору, таща попеременно друг друга по вязкой, раскисшей от дождей земле.
Никогда до этого и никогда потом мы не встречались. Все наше знакомство — эта страшная ночь. Мы барахтались в липкой глине в кромешной тьме, плача от боли и отчаяния, крича друг другу свои имена и свои адреса, чтобы тот, кто останется живым, написал бы родным, как погиб их сын. Ту ночь, того младшего лейтенанта невозможно забыть, мы стали с ним как бы родственниками: ведь и в его и в моем теле шевелились, жили осколки одного и того же снаряда.
Дом Аристарха Анкундиновича Безденежных мне не пришлось искать, я стоял возле него. Эта была не старая еще изба с кружевными наличниками. Я прошел через сад и вошел в дом. В комнате, где окна были занавешены, под потолком висела на коротком шнуре лампочка. Она горела слабым, тусклым огнем, прикрытая черной тканью. В гробу посредине комнаты на столе лежал человек с усталым лицом, отливающим синевой.
Сколько за свою жизнь я перевидал покойников — родных мне или знакомых, приятных и неприятных людей,— и всегда, или почти всегда, их мертвые, застывшие в покое лица хранили одну и ту же величественную отрешенность. Они были мертвые покойники, а этот умерший человек лежал с лицом усталым, сохранившим навечно выражение беспокойства. Не страдания, нет, а именно беспокойства. Именно так подумал я, увидев его, хотя ныне, вспоминая, не могу сказать, в чем же, как выражалось это беспокойство, свойственное ведь только живому, подвижному лицу.
Одет он был в солдатскую вытертую шинель, в кирзовые сапоги, голову прикрывала застарелая пилотка с красной звездой.
У изголовья его сидела девушка, никого больше не было в комнате, только эта девушка, которая с напряженной настороженностью смотрела на меня; я слабо улыбнулся ей, она не ответила, опустила голову. Я постоял у гроба усталого мертвеца в солдатском обмундировании и вышел во двор, где кипела живая жизнь: мухи летали, бабочка-крапивница покружилась над моей головой, пчела села на синий картофельный цветок, в соседнем дворе квохтала курица, где-то лениво тявкала собачонка звонким, молодым голоском.
Я в одиночестве топтался во дворе и думал о том, зачем, собственно, пришел сюда. Аристарха Безденежных я не знал живым, у него своя судьба, у меня своя, и та давняя фронтовая ночь — только маленький эпизод в цепи множества и горестных и радостных событий, в бесконечной череде душевных находок и потерь, исполнившихся и несбывшихся надежд, которые называются жизнью. Встреча с прошлым — я это хорошо теперь знаю — опасна и горька потому, что в любом воспоминании как бы живет упрек тебе нынешнему, не сумевшему оправдать тех молодых устремлений, которыми тешил когда-то свое честолюбие. Встреча с прошлым чаще всего забвение истины, потому что в каждом воспоминании, даже самом горьком, есть и оправдание. Впрочем, тогда, стоя на крыльце дома, где лежал мертвый Аристарх Безденежных, я еще не боялся своих воспоминаний: между мною и моим прошлым не было ни противоречий, ни недомолвок.
Из дома вышла девушка, спросила устало, смотря на меня воспаленными от непролитых слез, сухими глазами:
— Извините, вы давно знаете папу, да?
У нее было детское, незащищенное лицо простодушного человека. Заурядное, невидное, скорее даже некрасивое лицо, хотя была в нем своя приятность, как во всяком молодом лице. Черты его были неровны, резки. Высокий лоб, глубоко посаженные глаза, тонкий рот с тонкими губами. Лягушонок. Другого прозвища и не дашь. Однако некрасивость лица смягчало, делало живым, даже привлекательным выражение незащищенности, простодушия.
— С вашим отцом я был на фронте,— сказал я.— Нас ранило одной миной.
Лицо ее дрогнуло на мгновение, испуг или удивление промелькнули в глазах.
— Вы ошиблись, папа не был на фронте, — сказала она упавшим голосом и ушла в дом.
С соседнего двора через дыру в заборе пролезла тучная женщина, оглядела меня, спросила шепотом: «Ира там?» — и исчезла в проеме двери, в полутьме комнаты, где лежал мертвый солдат, никогда не бывший на фронте.
Странный этот город шутил надо мною свои странные шутки. Что происходит со мною здесь? Я вдруг вспомнил, что моего фронтового Безденежных звали не Аристарх Анкундинович, а, наоборот, Анкундин Аристархович, и понял, что давным-давно забыл подробности той страшной ночи, как забыл множество других подробностей своей жизни. Что делается здесь с моей памятью? Я забываю то, что должен помнить, и вспоминаю то, чего, очевидно, и не было никогда на самом деле. Был или не был тот дом № 27 на Инженерной — Советской улице или он приснился мне в беспокойном сне?
Мне нечего было делать в случайном доме возле незнакомого мертвого человека, я хотел уйти, но не ушел, а вернулся к умершему. Зачем? И сам не знал. Но уйти не мог.
Его беспокойное в своем вечном небытии лицо, тяжелые сапоги, вытертая от долгого ношения шинель, застиранная пилотка — весь его облик был и величествен и нелеп. Дочь Аристарха Безденежных подняла глаза и все время, пока я смотрел на мертвого, смотрела на меня. Я не то чтобы видел, я ощущал ее напряженный, настороженный взгляд. Я поднял глаза, посмотрел, в ее сторону, она опустила голову.
К калитке подъехала подвода. Тяжелая рыжая лошадь отмахивалась хвостом от мух, старик возчик, сосредоточенный хмурый горбун ростом с десятилетнего мальчика, перекрестился, подошел к крыльцу и заплакал:
— Стиша, дорогой, ой, Стиша, чего учудил-то!
Нужно было выносить гроб, а выносить было некому. Толстуха соседка сбегала куда-то, привела четверых парней. Гроб застрял в узких дверях, пришлось приподнимать, повернув набок, мертвый едва не вывалился, пилотка упала с его головы, обнажив лысый холодный череп. И сразу весь облик покойного преобразился, жалким стало лицо, маленькая матовая головка выглядела словно чужой, приклеенной к кажущимся в шинели широким плечам.
Наконец гроб поставили на телегу, горбун, плача, дернул вожжи, лошадь тронулась и печально двинулась к кладбищу. Почему-то гроб не прикрыли крышкой, она лежала рядом. Телега покачивалась на неровностях дороги, и покойник переваливался с боку на бок, пилотка то и дело сползала с его головы, толстый, круглый человек с пухлым портфелем, с широкой орденской колодкой на затертом пиджаке то и дело поправлял ее, что-то шепча бледными губами.
Было жарко, сухо, мухи роились над лошадью, над лицом мертвеца. Лошадь обмахивалась хвостом, задевая гроб, сметая с него свежие цветы, которые дочь Аристарха Безденежных сорвала у себя в саду с клумбы перед крыльцом. Я вспотел, устал, хотелось пить. Прохожие останавливались, провожая нас глазами, и шли дальше. «Странные похороны,— думал я,— в последний путь почти никто не провожает покойника, облаченного в солдатские одежды». Я шел, но зачем шел и почему шел — не понимал. Кто он был? Как прожил свою жизнь?
На кладбище два разбитных могильщика заколотили крышку гроба, спустили в свежую могилу и, когда забросали землей, потирая руки, словно от холода или предвкушения выпивки, обратились почему-то ко мне:
— Надо бы помянуть покойного, хозяин?
— Да, да, - сказал я, смутившись, торопливо полез в карман за деньгами.
— Нет, нет,— почти вскрикнула дочь Аристарха Безденежных, — я сама... нет!..
Но я уже дал им десять рублей.
— Зачем же? — сказала она и тоже сунула им смятую бумажку.
Существовала какая-то связь между мною и умершим, я ничего не знал о нем, а уже участвовал в его посмертной судьбе, его не было на земле, но он как бы заставлял меня подчиняться его воле — идти через весь душный город за гробом, печалиться о его смерти, жалеть его дочь и скорбеть о своей собственной жизни, о неизбежном конце, который может случиться в любую минуту.
А что после смерти? Отбегаются ножки, отмахаются ручки, насмотрятся глаза на земную суетливую прелесть, отстучит сердечко, наступит бесчувственное одиночество, называемое вечным покоем. А зачем ты жил и как ты жил, правильно ли, хорошо ли? Всяк самооправдается в собственных поступках, всяк живет в ореоле легенды, сочиненной о себе самом, а если осудит себя, то заранее знает, что амнистирует, простит свои прегрешения...
Какую жизнь я прожил, не знаю, но, стоя над могильным холмиком незнакомого мне человека, смотря, как его дочь с сухими, воспаленными от внутренних слез глазами выравнивает землю, сажает в изголовье кустик жасмина, я думал, что и мое земное путешествие приходит к своему концу, что мне не хочется уходить, но ведь придется когда-то и я могу уйти спокойно, не упрекая себя.
От лошади резко пахло потом. Этот запах пробудил во мне странное впечатление детства, когда я, трехлетний или четырехлетний городской мальчик, где-то в подмосковном лесу увидел всадника. Было так, словно я смотрел на него откуда-то с высокой высоты и знал, что всадник — это я, но не мальчик, а взрослый, сильный мужчина. Я будто бы вспомнил тогда, что давным-давно уже жил на земле и скакал когда-то на взмыленном коне, пахнущем потом. Я крикнул тогда отцу, который держал меня за руку, вместе со мною смотря на скачущего всадника. «Когда я был большим,— крикнул я,— я тоже ездил на лошади!» Отец засмеялся, я помню, как он засмеялся, обидев меня своим недоверием: «Дурачок, ты еще не скоро будешь большим». «А я уже был»,— ответил я, сердясь на отца за его непонимание, твердо веря, чувствуя, помня, что в самом деле уже был большим и скакал на коне.
Сейчас, вдыхая потный дух лошади, я не только вспомнил то детское ощущение бывшей-небывшей своей жизни, но снова внезапно ясно увидел себя на взмыленном коне, пахнущем всеми запахами, свойственными усталому животному, и понял, что когда-то, «когда я был большим», я скакал на быстроногом коне... Ах, боже мой, ерунда какая-то, никогда я не верил и не верю в сказки о иной — первой — жизни, и, однако, воспоминание о бешеной скачке на пахнущем потом коне было для меня как одно из самых реальных воспоминаний, хотя я никогда даже не сидел на лошади. А может, это потому, что в том далеком детстве я долго и безнадежно выклянчивал у родителей купить мне игрушечного коня-качалку, который стоял на витрине детского магазина? Или это комплекс неисполненного мечтания говорил во мне? Кто знает, может, и так...
...Я не знал, что мне делать — уйти или стоять возле могилы, чтобы проводить обратно дочь Аристарха Безденежных. Она склонилась над отцовской могилой, обглаживая сырой холмик, почти упала на него, плечи ее вздрагивали, и я ушел, чтобы не мешать ее горю.
Невдалеке на новой, еще пахнущей смолой скамеечке сидели две старушки — и у обеих были спокойные, благостные, умиротворенные лица, очевидно привыкшие уже к созерцанию родных могил: они не скорбели здесь, а отдыхали от житейской суеты.
Одна из них, прикрывая глаза от солнца сухой трясущейся рукой, спросила меня:
— Кого хоронили, милок?
Я сказал.
— Во, Петровна, моя правда,— почти обрадовалась старуха, тыча пальцем в свою подругу.— Споришь, споришь ты против факта. Всегда споришь. А факт налицо. Говорю: «Ристарх-дурачок помер». А ты? «Вчерась видала!» Где видала? В гробу? Отбегался, знать, солдатик. Кто же теперь-то с нашими пьянчужками воевать будет?
— А им чего, им что? — воскликнула другая.— Их стыди не стыди, сердечных, все одно — дай выпить, и дело с концом. Им Ристарх бельмом в глазу был. Как клоун из цирка, смех им от него, а стыда никакого... Сам помер? Или опять изувечили страдальца?
Я пожал плечами: что я знал об этом Ристархе? Ничего я о нем не знал.
Я шел по теплому, веселому от быстрой игры солнечного света кладбищу. Мимо железных оград, за которыми на могильных холмиках цвели цветы, а с них собирали нектар пчелы. По ровным дорожкам, усыпанным песком, гуляли скворцы, дятел где-то стучал, грач сидел на ветке, вертел черной головой, белка сбежала с липы к моим ногам, явно привыкшая к подаянию добрых родственников умерших людей. Тихо было, беспечально, даже ворон не видно, обычных кладбищенских жителей, оглашающих окрестности зловещим карканьем.
Зеленая тропинка, петляя среди старых, мудрых от времени деревьев, вывела меня к воротам кладбища. Я обогнул могилу, обложенную горой уже увядающих венков, и на черном мраморном кресте увидел свое имя: «Владимир Васильевич Махонин». А под фамилией выбитую золотыми буквами эпитафию:
Здесь спит мой друг, моя отрада.
Почил он сладким вечным сном.
И за любовь ему награда —
Могила с каменным крестом.
Бедный мой однофамилец — или я сам? — жил, делал хакое-то свое дело, любил, и награда ему за его жизнь — или это мне награда? — каменный надмогильный крест... Почти что осиновый кол... Добрая это эпитафия или злая? Сарказм в ней или беспредельное страдание, не ощущающее в горе второго смысла?
Только минуту назад, когда я шел по светлым дорожкам от раздавленной скорбью, почерневшей лицом дочери Аристарха Безденежных, печаль о незнакомом покойнике и горечь о собственном неизбежном конце оставили меня, а сейчас, возле этой могилы, где было выбито на камне мое имя, меня не то чтобы охватила тоска, нет, не тоска охватила меня, а ощущение одиночества й безысходности.
Ах, елки-палки, как хорошо жить! Просто жить, исполнять свои обязанности, свой долг, свои значительные или малозначительные земные простые дела и не терзаться ненужными стенаниями о смысле прожитой жизни. Право же, может, и были когда-то в юности у меня честолюбивые мечтания об особой миссии моей собственной жизни, но теперь-то я знаю, что все люди в своей массе обыкновенны, одинаковы.