— Нет, я ничего не сказал.
— Все время мне кажется, что он где-то здесь, рядом... Боже мой, как же ваш голос похож на папин... Проводите меня домой, а...
— Конечно.
Однако мы дошли только до калитки. Она остановилась, сказала:
— Благодарю вас, спасибо, одна дойду, спокойной ночи...
Она ушла, а я вернулся и лег спать с ощущением радости и покоя: горе этой девочки будто и не затронуло меня. И даже сейчас, вспоминая ту ночь, я вспоминаю именно это ощущение прелести жизни, неясного счастья от движения лунного луча, от шуршания ночных насекомых и спящих листьев на деревьях. Никогда потом у меня уже не было такого чувства родства, что ли, со всем этим. Да и не будет никогда...
Однако утром я проснулся от неловкости, что накануне сделал что-то не так: конечно, я должен был сказать ей хоть какие-то слова утешения. И я пошел к ней. Но, очевидно, свернул не в тот переулок, потому что вышел на окраину города, к реке. Возвращаться уже не стал, шел по высокому крутому берегу, внизу в воде отражалось небо с облаком, берег, деревья, летящий самолет и моя тень. Под ногами каждая травинка была усеяна крохотными бабочками-мотыльками, синими, желтыми, белыми, розовыми, будто цветами. Я шел, и цветы опадали, лепестки взлетали вверх, садились мне на голову, на плечи.
Я далеко ушел, никого не было вокруг, тишина стояла, только всплеск рыбы, шуршание ветра в листьях, стук дятла. Я спустился к реке, разделся догола, сложил одежду возле березы и поплыл по течению. Вода сама несла меня, и я плыл, чувствуя силу и здоровье своего тела, радуясь жизни, ощущению молодости, уверенности, что у меня еще многое-многое впереди, несмотря на мои годы. Как прекрасна вода, оживляющая душу и тело!
Течение унесло меня далеко. Я повернул обратно и сначала плыл без усилий, но скоро стал уставать и устал наконец. С трудом выбрался на берег, полежал на пригретой солнцем траве, отдыхая, и увидел, что под березой нет моей одежды.
Не было моей одежды, я поискал ее вокруг, не нашел.
Сколько времени прошло, не знаю. Я замерз даже не от ветра, а от ощущения безвыходности своего положения. Голый, несчастный, одинокий я сидел у воды, не зная, что делать. Не идти же в город в таком прелестном виде. Ждать ночи? Но и ночью не очень-то прогуляешься голым по городу. Я сидел и ждал неизвестно чего. Я был сродни нагой природе, но чужд ей. Муравьи ползли по мне, жук сел на живот, стрекоза спикировала на грудь, посидела, распластав голубые кисейные крылышки, и улетела — не понравился я ей. А мухам нравился, они летели ко мне одна за другой.
Я был беспомощен, жалок и некрасив, безобразен даже. Мне неприятно было разглядывать свое голое тело, потерявшее значительность без привычной одежды. Брюки и пиджак придавали индивидуальность этому телу, а сейчас я был словно уличен в чем-то, разоблачен, хотя не совершил, как мне казалось, никакого преступления.
Я покричал, зовя на помощь, но никто не откликнулся. Хотя не глупо ли звать на помощь в таком состоянии? Чтобы мне помочь, надо кому-то раздеться и самому остаться голым.
...Я лежал на спине, шрам от ранения через весь живот был бел, как кора на березе, возле которой я лежал. Мелкие мушки, не существа даже, а пыль какая-то, кружились над шрамом, прилетела, жужжа, синяя жирная муха, деловито обежала шрам, словно обнюхала его, улетела и тут же вслед за нею мой живот облепили десятки бесцеремонных насекомых. Я был жив, а они уже ползали по мне, как по мертвому телу.
Я в ужасе стряхнул их, крикнул еще раз, надеясь, что кто-то отзовется, но никто не отозвался, и побежал вверх по косогору к дороге. А когда взобрался наверх и глянул вниз, то увидел совсем недалеко, метрах в ста от той березы, где только что лежал, другую березу, а под ней свою одежду и чуть не заплакал от радости. Я снова стал человеком, самим собой, тело мое обрело себя, свою индивидуальность. Жалкий человек, прожив до седых волос, я так и не понял, что же такое счастье, то самое счастье, к которому неудержимо стремятся люди, а счастье, оказывается, в том, чтобы прикрыть свою наготу и скрыть ее даже от собственных глаз...
Как говорил Чацкий? «Карету мне, карету, сюда я больше не ездок!» Я тоже позвал карету, она появилась, я сел и через день был в родной Москве.
Едва я сошел с поезда, как неудержимая московская толпа подхватила меня и понесла к метро. Была середина душного дня, потные, жаркие, как печи, коричневые от отпускных южных загаров мужчины, женщины, юноши в вытертых модных джинсах, девушки в прозрачных платьицах торопились, толкались, стремились куда-то, смеясь, переговариваясь во весь голос. Они вынесли меня к дому, и едва я поставил чемодан, чмокнул в щеку жену, вырвался из железных объятий внука, как раздался телефонный звонок.
Алла Дмитриевна, подняв трубку, только успела сказать: «Это опять, наверно, из облоно, неделю трезвонят»,— как я и в самом деле услышал знакомый начальственный голос, по обыкновению вежливый, доброжелательный, спокойный.
— Извините, Владимир Васильевич,— сказал он,— знаю, вы только приехали.
— Ну что вы, пустяки,— сказал я.
— Дело-то у меня ерундовое, но учебный год на носу и хотелось бы договориться. У вас учится Теребилова Наташа. Как?
Эта Теребилова измучила школу, мы дотащили ее кое-как до восьмого класса и на последнем педсовете радостно решили в девятый класс не переводить, пусть идет в ПТУ. Я потерял счет, сколько раз задерживала ее милиция в подпитии, в сомнительной компании грязноволосых гитаристов — бардов ночных подъездов. С родителями разговаривать невозможно — один крик: «Виновата школа».
«Боже мой,— с тоской подумал я, прижимая к уху трубку, поняв, конечно, о чем пойдет речь,— неужели нам придется еще два года пестовать это сокровище? Нет, ни за что!»
— В ПТУ пусть идет,— сказал я.
— Ну что вы, Владимир Васильевич, в какое ПТУ, зачем? Девочка не золото, конечно, но надо воспитывать. Оставьте ее в школе ну хотя бы из уважения к ее деду.
Я понятия не имел, кто ее дед, но, наверное, влиятельный был дедушка, если сам звонил мне по ее поводу. Я был в отчаянии, но постарался ответить бодрым голосом:
— О чем речь! Конечно...
— Ну чудесненько...
Звонок этот испортил мне настроение на весь день: значит, милая бездельница будет еще два года художествовать в школе и дело кончится тем, что получит вполне приличный аттестат вместо справки о том, что просидела на парте десять лет. Ох уж эти звонки! Но и без них не обойдешься, как говорит моя супруга: мне звонят и я звоню, так жизнь и движется.
Я вышел на балкон. Во дворе жгли строительный мусор: второй год вокруг нашего дома все что-то строят и строят и жгут, жгут мусор. Стены ближайших домов давно прокоптились от костров и пожаров, дым постоянно висел над двором густой и белый до синевы, вползал даже в квартиру на седьмой этаж через щели закрытых окон. Я стоял, смотрел, как внук мой Платон волок к костру трухлявое бревно. Алла Дмитриевна выбежала на балкон, крикнула:
— Брось бревно, Платон! Домой иди! — И обернувшись ко мне, повертела пальцем у своего виска.— Дед называется! Ребенок черт- те что вытворяет, а он...
Я промолчал, я давно уже не спорил с ней и не возражал: бесполезно. Но и Платон не услышал ее крика, хотя Алла Дмитриевна умеет кричать так, что слышно за три улицы. Он дотащил бревно до костра, бросил в огонь и исчез в густом облаке дыма. А когда дым на мгновение рассеялся, на том месте, где недавно стоял Платон, стояла девушка в пестром сарафане. Я не поверил глазам, ибо это была дочь Аристарха Безденежных Как она тут очутилась? Это была она, ошибиться я не мог. Клубы дыма окутали ее, ветер сразу же развеял дым, но ее уже не было, она исчезла внезапно, как и появилась.
— Ты видела? — спросил я Аллу Дмитриевну.
— Что? — удивилась она.— Что я должна была увидеть?
— Там только что стояла девушка, видела?
— Никого там не было,— сказала Алла Дмитриевна.— Бог с тобой!
— Была. В пестром сарафане.
— У тебя что? Галлюцинации? Тебе стали мерещиться молоденькие девочки? Ну-ну, шалун.— Она засмеялась.
Я промолчал. Не было у меня никаких галлюцинаций, и дочь Аристарха Безденежных не померещилась мне, она живая только что стояла внизу. Не знаю почему, это видение так взволновало меня, почти испугало: каким образом она появилась тут, в моем дворе, в первые же часы моего возвращения из города, где всего несколько дней назад я хоронил ее отца? А может, правда мне померещилась она?
— Сходи за Платоном,— сказала Алла Дмитриевна.
Я спустился во двор, поймал Платона, он орал, брыкался, ругался, но я притащил его домой, где Алла Дмитриевна в два счета усмирила его: у нее с ним особые отношения, ее он слушается. Ловя Платона, гоняясь за ним, я обежал весь двор — не было там дочери Аристарха Безденежных.
Впрочем, мне некогда было, да и ни к чему сосредоточиваться на этой мысли, была она или не была. Дела закружили меня, приближалась начало учебного года.
Из всех учебных дней я, наверно, больше всего люблю 1 сентября — торжественный, радостный праздник, когда весь утренний город благоухает цветами, которые несут школьники, когда мамы и папы ведут за ручку новичков-первоклашек, ждущих от новой жизни чуда.
Нынешнее 1 сентября было пасмурным, ветреным, дождь прошел ночью, в школьном дворе стояли черные лужи. Тетя Глаша, уборщица, старательно разметала их жесткой метлой, и к тому времени, как двор заполнили дети, асфальт был сух.
Ровно в восемь я, как делал это из года в год, поздравил всех с началом учебного года и начал свою речь. Эту речь я знал наизусть, я повторял ее каждый год, один и тот же пафос, одни и те же фразы, в меру ласки и в меру строгости, много высоких слов, которые не столь уж необходимы, но которые нужно произнести и без которых торжественная речь не - речь. Почему-то. всякий раз, когда я выходил на школьное крыльцо, чтобы произнести эту речь, я был полон намерения и даже уверенности, что сегодня не произнесу дежурных казенных фраз, но, как только открывал рот, слова сами вылетали из меня — и я говорил, говорил то, что давным-давно уже привык говорить. Есть какая-то тайна трибуны, на трибуне ты тот же, но и не тот, ты уже не Владимир Махонин, а должностное лицо, ты говоришь, но не совсем то, что думаешь, а скорее то, что должен думать.
Я начал свою речь и покатился по привычной колее, и вдруг за толпой первоклашек, за спинами родителей, у школьных ворот увидел— нет, это непостижимо! — дочь Аристарха Безденежных. И смешался на мгновение, привычные слова застряли у меня на языке, я съехал с заезженной колеи и, сам не зная отчего, стал говорить совсем другое. Стал говорить о том, что сам когда-то был маленьким мальчиком и у меня было 1 сентября, когда я впервые пришел в школу, я говорил, что жизнь долга и коротка, что надо учиться быть не только образованным, но и честным, добрым, совестливым, порядочным человеком. Меня несло и несло куда-то в воспоминания, в лирику... Кому я все это говорил? Детям? Или ей, дочери Аристарха Безденежных? Или своим сослуживцам, которые потом, вечером на педсовете, где мы подводили итоги дня, говорили мне лестные слова о том, что речь моя была и проникновенной и искренней. А мне было неловко и даже стыдно: почему занесло меня в лирические дебри, зачем я обнажился в своих чувствах?.. Но вот что интересно: когда я закончил свой монолог на школьном крыльце, дочь Аристарха Безденежных исчезла... Да и была ли она? Что ей тут делать? Может быть, права Алла Дмитриевна — мерещатся мне молодые девицы...
Каждый год в начале сентября я с Платоном хожу в зоопарк. Эта прогулка как бы лакомство для него, завершение беспечных летних игр перед наступлением трудовой детсадовской зимы. Он был еще в таком возрасте, когда созерцание зверья, даже загнанного в клетку, вызывало у него восторг, удивление и желание приобрести для дома живую игрушку, будь то собака, лев, крокодил или обезьяна. В тот год наши сборы затянулись — все дела и дела,— уже осень пришла в Москву, а я так и не находил времени отправиться с Платоном в гости в звериную тюрьму, именуемую зоопарком. Наконец в одно прекрасное пасмурное воскресенье я взял его за руку, и мы отправились.
Косо летели листья с деревьев, в вольерах грустили усталые звери, лениво разглядывая людей, жмущихся от ветра возле их решеток; печальный пони, маленький конек, позванивая бубенцами, бегал по кругу, катая веселых детей, в застылой тяжелой воде пруда скользили утки.
Платон — особый внук, уникальный в своем роде, существо столько же обаятельное, сколько хитрое, изобретательное, вредное. Что он выкинет — никогда нельзя знать, но уж если выкинет, то можно быть уверенным (или, наоборот, совсем нельзя быть уверенным), к каким неожиданным последствиям приведет эта его выходка.
Он обошел все клетки, покатался на пони, подразнил верблюда, покормил белого медведя и был послушен, был снисходителен ко мне, однако стоило мне сказать: «Пора, Платоша, домой», как Платон врос в землю.
— Не пойду!
Я знал его упрямство, схватил в охапку, сунул под мышку и поволок к выходу. Платон вертелся, дрыгал ногами, орал что есть силы:
— Мама, мамочка, ой, караул, помогите! Куда ты меня тащишь, дядька? Я не знаю тебя! Отпусти!
— Не срамись, Платон! Перестань! Не хулигань! — увещевал я его.
Но он орал все громче и громче:
— Ой, помогите! Ой, мамочка!
Он сумел вырваться из моих объятий и побежал в сторону площадки молодняка, но я догнал его, и тут вредный хитрый внук мой устроил настоящий спектакль.
— Отпусти меня, дядька! — орал он.— Я не знаю тебя! Мама, мамочка!
Собралась толпа, кто-то подозрительно спросил меня:
— Гражданин, что вы хотите от ребенка?
— Это внук мой! —сказал я.
Но Платон заорал:
— Врет, врет! Я не знаю его!
— Ты в самом деле не знаешь его, мальчик? — спросила женщина.
— Не знаю! — орал Платон.— Мама!
— Перестань! — сказал я,— Идем домой!
— Где твоя мама, мальчик? — спросил кто-то.
— Мама его на работе. Пожалуйста, разойдитесь,— сказал я.
— Мама здесь, он врет, я его не знаю! — орал Платон.
— Ну, хватит,— сказал я, сунул его под мышку и пошел прочь от толпы.— Три дня не будешь смотреть телевизор.
— Купи мороженое — не буду орать,— сказал Платон.
— Нет!
— Купи! Позову милиционера!
— Ты еще и шантажируешь? Неделю без телевизора!
— Мама! — заорал Платон.— Отпусти, дядька! Милиция! Ну, купишь? — спросил шепотом.
— Нет!
— Вот моя мама! — вдруг заорал Платон, вырвался от меня и бросился к молодой женщине, которая шла мимо.— Мама, мамочка!
Женщина испуганно сделала шаг назад, оступилась и охнула: вывихнула ногу.
— Иди прочь,— сказал я Платону.— Отправляйся куда хочешь. Смотри, что наделал!
— Ничего, пройдет сейчас,— говорила женщина, держась за дерево, но сдвинуться с места у нее не было сил.
Я помог ей добраться до скамейки.
— Я больше не буду, тетя,— сказал Платон, раскаиваясь,— не сердитесь, я очень плохой человек, у меня много пережитков капитализма.
— С пережитками надо бороться,— сказала женщина, морщась от боли, пытаясь улыбнуться этому милому вредному Платону. — Между прочим, ты, мальчик, возможно, сломал мою карьеру. Я ведь шла на решающее свидание с господином, который обещал меня рекомендовать на работу. Мне надо добраться до клетки льва, а как мне туда добраться?
— Мы вас доведем! — воскликнул обрадованно Платон.
— Предприимчивый растет товарищ. Не правда ли? — сказал я.— Ну что ж, попрыгаем в львиную пасть.
— А вообще-то не очень хочется мне туда и прыгать. Ногу вывихнула — возможно, это перст судьбы,— сказала она, но оперлась на мою руку и дохромала до клетки льва.
Я усадил ее на скамейку и сам сел, смирившись с тем, что Платона мне все равно сейчас не вытащить домой.
К скамейке подошел спортивного вида молодой человек.
— Здрасте! — сказал он и протянул две белые гвоздики моей страдающей от боли в ноге спутнице.