Происшествие из жизни Владимира Васильевича Махонина - Евдокимов Николай Семенович 4 стр.


Верочку тяжело ранило под новый, 1945 год, она умерла, через день в медсанбате в польской деревне. Я пошел проститься с нею, она лежала в ветхом сараюшке, медсанбатовском морге, рядом с другими умершими от ран, ждущими своего часа погре­бения. Она лежала голая на белой простыне. Сквозь дырявую крышу падал снег. Я впервые видел нагое женское тело — белое, гладкое, как мраморная скульптура, но даже в мертвом, неподвижном этом теле была целомудренная стыдливость...

Девочка смотрела на меня злыми глазами, а я уже не видел этих глаз, я видел голые ее колени, видел груди, хрупкие бугорки, чуть при­крытые тонким платьем.

— Где? — задыхаясь, почти ослепнув от волнения, спросил я.

— Тут,— сказала она и вошла в подъезд дома, спустилась в под­вал— длинное полутемное помещение со склизкими от сырости сте­нами.

— Ты не больной? — спросила она.

— Кто? Я? Нет. Откуда? — ответил я, веря и не веря в то, что. должно свершиться. Но где? Здесь, в этом вонючем подвале, на мокром полу?

Она огляделась, пошуровала по углам, выволокла грязный тюфяк и, глядя на меня все так же зло, спросила:

— Ну?

— Давай, давай,— бормотал я, не двигаясь, дрожа от страха.

...Зачем я это вспоминаю? Зачем? Не надо бы! Ведь есть же у вся­кого человека какая-то стыдливая тайна, какой-то порок, который не столь стыден и не очень порочен, пока не высказан, пока скрыт в ла­биринте души. Не надо бы мне это вспоминать. Но ныне, после всего, что произошло за минувший год, я должен и это вспомнить...

Она сняла из-под платья трусики, легла на тюфяк, прикрыв подо­лом острые колени.

— Не надо, а? — вдруг сказала она жалким голосом.

— Еще чего! — проговорил я, расстегнув ремень и, дрожа, не по­нимая, что делаю, зачем, где я, кто она, бросился к ней на тюфяк.

Я вспотел от страха, стыда, отчаяния и ничего не сделал. Она отпихнула меня ногами, стала бить кулаками, я только прикрывался ладонями, закрывая лицо не столько от ее ударов, сколько от стыда.

— Дурак, будь ты проклят, дурак,— шипела она.— Не лезь, если не умеешь.

— А ты-то,— сказал я,— помогла бы.

Она рассвирепела:

— Помочь ему! Дурак... Ты что думаешь, я какая-нибудь, да? Дай хлеб, ну! — И неожиданно заплакала, уткнулась лицом в вонючий тю­фяк.— Ну пожалуйста, мама умирает, дай...

И вскочила, схватив буханку, бросилась вверх по лестнице во двор. Я рванулся было за ней, но остановился, не стал догонять...

Пронское воспоминание не то чтобы умерло в моей душе, но за­таилось, затихло, спало летаргическим сном. Может быть, только че­рез двадцать лет оно шевельнулось во мне, когда судьба случайно снова занесла меня в Пронск в командировку.

Я прожил три дня в Пронске, в городе, не узнаваемом мною. Не нашел ни того места, где был рынок, ни дома с темным, сырым подва­лом. По-моему, на их месте был разбит сквер с фонтаном, в котором вода по вечерам светилась, переливаясь разными цветами — красным, синим, зеленым. Зачем я искал тот дом, не знаю, но я искал, хотя и не испытывал никаких чувств, только простое холодное любопыт­ство — найду или нет. Если я что вспоминал, бродя по Пронску, то себя вспоминал — бравого солдата, нашпигованного надеждами и самолю­бованием, как жареная утка яблоками...

Не знаю, в самом ли деле лицо дочери Аристарха Безденежных напомнило мне ту пронскую девочку или, быть может, буханка хлеба в ее авоське, пахнущая сытым теплом, вызвала это давнее воспомина­ние? Впрочем, что за глупости! Можно ли через три десятилетия вспомнить случайное лицо? Не помню я ее лица! Я родные лица отца и матери почти забыл, откуда же мне помнить лицо той девчонки, отняв­шей у меня буханку хлеба. По какой же ассоциации именно дочь Аристарха Безденежных напомнила мне пронскую девчонку со злыми глазами?

— Я провожу вас, можно? — спросила она.

— Конечно. Но я просто так хожу. Брожу,— сказал я.— Иду ни­куда.

— Хорошо,— сказал она.— Я провожу вас никуда.

Я усмехнулся:

— Вы знаете туда дорогу?

— Знаю. Идемте?

— Ну что ж, идемте...

Мы долго шли. Вышли за город, пошли полем по тропинке через густую высокую пшеницу. В небе, в высокой голубой вышине, пле­скался жаворонок и звенел самозабвенно, ликующе — крохотная пта­ха, вымирающая над гербицидной землей. Моя спутница остановилась, запрокинув голову, слушала, прикрыв глаза. Лицо ее было почти сча­стливым, совсем детское, открытое лицо, которое само пело в ответ на песню крохотной волшебной птахи.

Мы прошли поле, вошли в лес. Лес был темен, мрачен. Солнце, игравшее в пшенице с тенями облаков, остановилось у кромки леса и не вошло вслед за нами. Прохлада, сырость, запах плесени охватили нас. Земля пружинила под ногами мягким мхом, старые ели росли гу­сто, соприкасаясь вершинами, зловеще тихо было здесь.

Дочь Аристарха Безденежных шла сзади меня, но когда я обер­нулся, ее не оказалось, я один стоял в этом жутком сыром лесу — в таком лесу, наверно, и обитала баба-яга со своим приятелем кощеем бессмертным.

Испугав меня, что-то зашуршало в зарослях бузины, увешанных крупными, как вишни, ярко-красными ягодами, и оттуда вылетела, крича пронзительным голосом, распластав широкие крылья, птица. Что за птица, я не понял, сова, может быть, а может, это моя спутница пре­вратилась в неведомую птицу, которая мгновенно исчезла, крик же ее все повторяло и повторяло эхо.

— Ау! — позвал я.— Где вы?

Никто мне не ответил.

— Отзовитесь, слышите? — взывал я, но она не отвечала, исчез­ла, может, быть и вправду обернувшись птицей, улетела в темную лесную чащобу, оставив мену одного на съедение волкам, если, ко­нечно, волки водятся в жутких таких местах.

Я стал не то чтобы сердиться, но чувствовал неприятное беспо­койство, ощущение неприкаянности, страха не страха, но потерян­ности и крикнул:

— Не шутите! Где вы?

Она была здесь, рядом, перед моим носом, пряталась в тех самых кустах бузины, откуда вылетела птица.

— Ага, испугались?

— Испугался,— признался я.— Жутко здесь.

— Заколдованный это лес, тут течет живая и мертвая вода. Не ве­рите? Честное слово.

Она побежала вперед и скоро остановилась у края глубокого оврага, заросшего кустами, внизу угадывался тихий ручеек. Скользя по мягкому мху, цепляясь за гибкие ветки, мы спустились вниз. Ручей, появившись из-под земли, тут же в десяти шагах уходил обратно под землю. Он был тих, беззвучен, прозрачен, на дне виднелись камни, но странно — вода, несмотря на свою ясность, не отражала нависшие над ней кусты. И дочь Аристарха Безденежных не отразилась, когда, по­весив на сук авоську с буханкой хлеба, наклонилась, зачерпнула пригоршню и выпила. Я тоже нагнулся, не увидев своего отражения, зачерпнул воду и уже поднес ладони ко рту, как вдруг моя спутница испуганно вскрикнула:

— Погодите, не пейте!

Вздрогнув, я расплескал воду.

— Это мертвая вода! Что я наделала! Я забыла, я напутала, я же напилась мертвой воды. Это вода мертвая! — с лицом, преображенным страхом, твердила она.

Я засмеялся:

- Вы что? Верите в сказки?

— Ни во что я не верю, — сказала она резко. — Но эта вода мертвая.

— Пустяки,— отмахнулся я и снова захватил ладонями воду. Она была холодная, зимняя, густая и тяжелая, будто я держал в руках камень.

— Не надо, прошу вас,— умоляюще сказала дочь Аристарха Без­денежных.

— Но я пить хочу!

- Не надо!

Я раздвинул пальцы, и вода не стекла, а упала тяжелыми капля­ми в ручей, не взбаламутив его поверхности.

— Сколько вам лет? — спросил я.— Вы, как дитя, еще верите в сказки?

— А вы не верите? Во что-то ведь надо верить? Вот я и верю в сказки. Кто может отличить сказку от несказки? Вы можете.— Она не спросила, а скорее констатировала, словно уличала меня в лукавстве.— Разве то, что вы откуда-то объявились к папиным похоронам, не сказ­ка? Папа верил в сказки. И я верю. Папа знал, что вы придете. Перед смертью он мне сказал, что вы придете. Вот так, дорогой товарищ! А вода эта мертвая. Где живая — не знаю. Где-то далеко. Папа знал, я забыла. Я напилась мертвой воды, и мне будет плохо... Хотя куда уж хуже, чем сейчас: папа умер и я будто постарела на много лет...

С какой тоской и любовью она говорила об отце! Мне горько ста­ло от мысли, что я никогда не услышу подобной ласки от своей доче­ри. Вспомнит ли она когда-нибудь обо мне с любовью после моей смерти, если сейчас, при жизни, нет у нее для меня ни одного неж­ного слова, только сухая вежливость. Она, видите ли, считает, что я, родной отец, испортил ей жизнь!

Мы вышли из леса и снова пошли по тропинке через теплое пше­ничное поле, над которым высоко в небе звенел жаворонок.

— Откуда ваш отец мог знать, что я приеду? — спросил я.— Он был прорицатель?

Нахмурившись, она с упреком посмотрела на меня, отвергая вся­кую иронию или непочтительность к ее отцу.

— Нет,— сказала она сухо,— он не был прорицателем. Но он ска­зал, что придет человек издалека и похоронит его. Он всегда верил в какого-то человека издалека, который придет и все устроит как надо. Но никто не преходил. Он ждал, а никто не приходил. Вернее, многие приходили, он привечал их, но они оказывались другими, не теми, кого он ждал...

— А я — тот?

— Не знаю. Наверно. Ведь никто, кроме вас, не пришел издалека... Вы где живете в Москве? — спросила она.

— Возле метро «Проспект Мира».

— Да? — Она удивилась.— А я снимаю комнату на Колхозной площади, рядом. Я медсестрой работаю у Склифосовского.

— Вы медсестра? — Я почему-то удивился в свою очередь.

— А что? Непохоже? — Она усмехнулась.— Увы!

— А моя дочь врач,— сказал я.

Лучше бы я не вспоминал о своей прелестной Наталье. Наверно, самые неприятные, самые беспощадные, жестокосердные, злые ссоры бывают только между родными, самыми близкими людьми. Как же несправедливы наши дети к нам! И хотя понимаешь, знаешь, помнишь, что и ты не был внимателен, чуток к родителям, что и ты приносил им множество огорчений, все же от этой мысли твои боли и твои обиды не становятся легче... Я, видите ли, испортил ей жизнь, я, видите ли, только кажусь мягким, а на самом деле деспотичен, властолюбив, я и в школе подавляю всех — ученики будто зовут меня лысым тираном, а учителя просто боятся. Но это все неправда, все бред, злая обида на меня из-за того, что я не разрешил вольнолюбивой своей дочери сра­зу же после окончания школы выскочить замуж за некоего Лешку, безалаберного юнца, отправлявшегося служить в армию. А Лешка при­глядел в армии другую девицу и женился. А Наталья тут же подце­пила подающего большие надежды спортсмена, которого выгнала че­рез год...

Мы расстались с дочерью Аристарха Безденежных на углу Инже­нерной.

Я отправился в городской загс за справкой о том, что почти пол­века назад родился здесь. Молодая толстушка с тяжелым золотым перстнем на пальце, жуя яблоко, лениво взяла мое заявление, пас­порт, крутанула вертушку с картотекой, вынула карточку и, не глядя на меня, равнодушно, голосом, лишенным каких-либо эмоциональных оттенков, словно привыкла ко всяким, даже самым невероятным, про­исшествиям, сказала:

— Вы же умерли, гражданин.

И вернула мне паспорт и заявление.

— Разве? — удивился я. — Ах да, верно, умер. Но в небесной кан­целярии требуют такую справку.

— Зачем? — не приняв шутки, продолжая жевать яблоко, спроси­ла она.

— Расхождение в книгах у них.

— Я не могу дать справку, если вы умерли. Понимаете?

— Понимаю, но что делать? Справка-то нужна. Выдайте.

— Нет, не могу,— категорически сказала она.

Но тут из-за перегородки вышла седая, высокая, словно высу­шенная рыбина, женщина, покачала головой:

— Что ты говоришь, Тамара! Подумай!

— А что я говорю? Я верно говорю, Махонин Владимир Василье­вич умер. Вы, между прочим, Лидия Михайловна, сами выдавали свидетельство о смерти, вот ваша подпись. И этот гражданин, Махо­нин Владимир Васильевич, просит выписку, что родился на Инженер­ной, двадцать семь сто лет назад...

— Ну, положим, не сто,— сказал я.

— Вы можете помолчать? — проговорила Тамара, она сердилась, и лицо ее потеряло от этого кукольное выражение, стало живым.

— Не бухти,— сказала Лидия Михайловна, взяла мое заявление, спросила, глядя поверх очков, сползших к кончику носа: — Вы что — родственник покойному?

— Нет,— сказал я.— Очевидно, он сам по себе, я сам по себе.

— Что значит «очевидно»? — спросила Тамара и выбросила в ок­но остатки яблока.

— Ты можешь не бухтеть! — сказала Лидия Михайловна, поджала губы, подумала, положила перед Тамарой мои документы.— Зарегистрируй! У нас полгорода Махониных. — И ушла.

— Пожалста.— Тамара пожала плечами.— Мне что!

— Когда зайти? — спросил я.

— Не знаю. Недели через две.

— Зачем же,— сказала из-за перегородки Лидия Михайловна.— Приходите через три дня, в пятницу приходите.

— Ну, анекдот,— бесстрастно проговорила Тамара.— Сущий анекдот...

Через три дня, в пятницу, эта же самая Тамара встретила меня, улыбаясь:

— Здрасте, пожалуйста, все готово, распишитесь. Не здесь, а тут вот... Между прочим, из-за вас мне влепили выговор, премии обещают лишить. Теперь, будьте любезны, здесь распишитесь.

— За что же выговор?

— За грубость. Хохма! Будто я умершим каждый день справки вы­даю... Я из-за вашей выписки все книги тут перерыла, весь архив вверх дном, ноготь содрала...

— А мне каково, бедняжке? — Я указал пальцем в потолок.— Ту­да-сюда летать? Апостол Павел очень сердит, большой бюрократ. При­вет передать?

— Кому?

— Апостолу, кому же.

— Вот еще! Обойдется.

— Дело хозяйское,— Я принял из ее рук документы и пошел своей дорогой.

Впрочем, какая у меня была дорога? В Москву, домой пора воз­вращаться, необходимые документы я добыл и мог ехать домой. Но и в московский дом не очень-то тянуло меня.

Был уже вечер, я сидел у себя на крыльце, слушал, как движется ночь, как уходит день. Странное состояние покоя, расслабленности, удовлетворения окутывало меня. Ничего подобного я никогда не испы­тывал, все во мне трепетало от ощущения красоты и неповторимости меняющейся, движущейся жизни. В самом деле, так ли часто в нашей будничной суете удается остановить мгновение и понять вдруг, что жизнь прекрасна и удивительна всегда и во всех своих проявлениях? Все вокруг было наполнено живыми звуками наступающей ночи: земля, травы, деревья, даже воздух, и белый лунный луч, и желтый свет уличного фонаря, и ночные бабочки, бьющиеся в его огне,— все было неповторимо и волшебно. И у меня не было ни долгих лет сует­ливой жизни позади и впереди ничего не было, не ждали меня впере­ди никакие заботы. Все только начиналось, все — и прошлое и буду­щее — было в этом мгновении жизни. Счастливом мгновении, хотя счастье заключалось только в том, что светила луна, горел уличный фонарь, зудел сверчок, а все вокруг было погружено в шуршащую тишину. Я был частицей этого мира — я и дерево, нас ничто не разде­ляло, я мог бы воскликнуть: «Ты и я, мы одной крови!»

Я не удивился, когда в лунном ореоле у забора появилась дочь Аристарха Безденежных, постояла, спросила:

— Можно к вам?

— Конечно.

Она открыла скрипнувшую калитку, прошла к дому, села возле меня.

— И я не сплю,— сказала, обхватив колени руками.— Не могу спать. Он что-то унес с собой. Пустота вокруг... Дырка какая-то обра­зовалась в пространстве... Все время думаю я о том, как ему холодно там лежать. Сыро, холодно ведь...

Она ждала, наверно, каких-то слов утешения от меня, но я не мог ее утешить: ее слова и ее печаль не потревожили моего ощущения ра­дости»

Она долго молчала, наконец воскликнула с тоской:

— Ну скажите же что-нибудь!

— Что я могу сказать? Как мне вас утешить? Жизнь есть жизнь.

— Нет, не утешения прошу... Какое тут может быть утешение? Впрочем, сама не знаю, чего хочу... Дом я продам,— сказала она.— Хотя кто тут его купит? Хотите, вам подарю? Будете приезжать с женой, дочерью, и внуку вашему тут раздолье. Хотите?

— Благодарю.

— Не хотите? — упавшим голосом проговорила она.— И продать некому и подарить некому. И бросить не хочу. Будет стоять одино­кий, мертвый. Холодный, пустой. Ужасно! Что? — Она резко оберну­лась ко мне.

Назад Дальше