— Не глупите,— сказал я,— прощайте, я устал...
Прошел день, другой, неделя, полмесяца прошли, она, слава богу, не появлялась: значит, утешилась, думал я, решила оставить меня в покое. Но как-то морозным, вьюжным вечером, когда и в квартире-то было холодно и мы с Аллой Дмитриевной, уложив Платона, смотрели какую-то детективную телевизионную историю, раздался телефонный звонок.
Алла Дмитриевна подняла трубку, спросила: «Да?» — и крикнула:
— Владимир Васильевич, тебя!
— Кто еще?
— Не знаю, не знаю,— с шутливой подозрительностью ответила она.— Женский голос. Кто бы это мог быть, а?
— Известно кто: молоденькая крохотулька-красотулька,— сказал я, спросил в трубку: «Да?» — и услышал голос дочери Аристарха Безденежных.
— Пожалуйста,— сказала она,— выйдите на пять минут, я стою возле вашего дома.
Я покосился на жену, она не слушала меня, смотрела в телевизор, сказал сухим тоном:
— Я занят, извините..
— Ну пожалуйста! — почти прокричала Ирина.
— Всего доброго,— сказал я и повесил трубку.
Настойчивость этой девчонки уже надоедала мне. Не хватит ли этой бесплодной игры? Наверно, я сам виноват, потому что ни разу не был с нею тверд, ни разу не сказал решительное «нет», тем самым как бы поощряя ее. Чего она хочет, чего ждет? Ничего? Так не бывает, потому что какую-то цель она все же преследует.
Я сел возле Аллы Дмитриевны, уткнулся в телевизор, но теперь ничего не понимал в детективной истории, которую смотрел. Прошло полчаса, нет, больше, около часа, и снова зазвенел телефон, и снова Алла Дмитриевна подняла трубку, спросила: «Да?» — и передала трубку мне.
— Опять крохотулька. По-моему, опять она же. Милый голосок...
— Слушаю,— ледяным голосом сказал я.
— Это снова я,— проговорила Ирина.
— Догадываюсь.
— Пожалуйста, спуститесь ко мне на минуточку.
— Зачем?
— Ну пожалуйста, на одну секунду, маленькую-маленькую секундочку,— жалким голосом сказала она.— Я купила бананы вашему внуку.
— У него все есть, спасибо. Спокбйной ночи!
— Я жду, слышите? — почти крикнула она и повесила трубку.
Я постоял, держа трубку возле уха, послушал короткие гудки, громкие, прерывистые, требовательные, как сигнал бедствия, и тоже положил трубку.
— Чего ей надо? — спросила Алла Дмитриевна. — Кто это?
— Родительница одна ненормальная,— ответил я и посмотрел в окно.
Вдоль дома по пустынному переулку в метельной круговерти брела крохотная фигурка. Было около тридцати градусов мороза, она, значит, в своем легоньком пальтишке, в ботиночках уже около часа топчется там на ветру. Совсем ненормальная! Я отошел от окна.
Вечер этот тянулся бесконечно долго. Кончилась детективная история, и, когда я досмотрел ее до конца, я ничего не понял, потому что только делал вид, что слежу за действием, а на самом деле не мог сосредоточиться, напряженно думал об одном — ушла Ирина или нет. Вставал с кресла, делая вид, что хочу размяться, что устал сидеть, и украдкой смотрел в окно. Крохотная фигурка, обдуваемая ветром, все маячила на пустынной улице.
Потом ужинали, потом Алла Дмитриевна мыла посуду, потом разговаривала с кем-то по телефону. С кем — я не понял, Ирина все ходила и ходила вдоль дома — туда-сюда, туда-сюда. Метель кружилась в свете фонаря, в щелях окон выл ветер, вой его в оконных щелях я не то чтобы не замечал прежде, замечал, наверно, но сейчас ветер выл таким пронзительным, ехидным голосом, вдувая в квартиру стужу, что я озяб, меня лихорадило, мне было холодно, я пошел на кухню, где жена мыла посуду и где было тепло, даже душно от газа, но озноб не проходил.
— Проблематично,— оказал я.
— Что? — спросила Алла Дмитриевна.
— Нет, ничего,— ответил я, потому что и сам не знал, что проблематично. Слово выскочило случайно, в нем не было никакого смысла.
Я вернулся в комнату, глянул в окно. Она шла там вся в снегу, уже не человек, а снежный ком. Дошла до угла, повернула обратно, добрела до другого утла и пошла, назад.
Она ходила там уже третий час. Алла Дмитриевна вымыла посуду, что-то выстирала в ванной, ушла в спальню, спросила оттуда тихо, шепотом, чтобы не разбудить Платона:
— Ты будешь спать?
— Посижу немного,— сказал я,— завтра совещание в роно, речь придется толкать.
Никакого совещания завтра не предвиделось, и речь не предстояло мне произносить, я солгал ей голосом, в котором не было фальши, и тут же словечко «проблематично» снова выскочило из меня.
— Что проблематично? — спросила она.
— Ничего,— ответил я,— привязалось словцо.
Нет, в словце этом все-таки был какой-то смысл, оно привязалось ко мне еще с утра, и не случайно, нет,— я понял это потом, не теперь, а потом, через много месяцев, когда вспоминал и этот день, и все предыдущие, и все последующие.
...Как-то утром, придя в школу, я увидел на стуле возле своего кабинета генерала, сияющего золотом погон, пуговицами на шинели и большой лысиной.
Это был генерал-лейтенант, большой чин. Я, дожив почти до седых волос, так и не избавился от той робости, даже почтения, которое испытывал в армии на фронте к воинскому начальству. Моим командиром был капитан — властелин батальона, от воли которого зависели жизнь и смерть солдат, сытость наших желудков, награды и многое другое... Но ведь над нашим капитанам был свой командир, свой властелин, а над тем властелином свои властелины: как же они всесильны, если в их руках была власть над самим нашим капитаном!
И не потому ли, когда я увидел перед своим кабинетом генерал-лейтенанта, в душе у меня шевельнулась давняя солдатская робость. Но генерал, увидев меня, сам стушевался, встал со стула. Он был невысокого, совсем не генеральского роста, обыкновенной комплекции человек и, теребя в волнении папаху, сказал торопливо, почти виновато, даже заискивающе:
— Здрасте. Я Проворин. Вызывали?
Да, я вызывал. И надо признаться, что сейчас, увидев его лицо, в котором была видна плохо скрываемая тревога, его ищущие пощады глаза, я мгновенно ощутил себя генералом, а этого человека солдатом, которого я могу разжаловать и могу помиловать. Это был отец Максима Проворина, старательного, но тупого ученика девятого класса.
— Проблематично,— неожиданно для себя самого сказал я.
Генерал вскинул брови, хотел переспросить, но не переспросил, а я повторил: «Проблематично», отпер дверь и пригласил его в кабинет.
И снова невольно почувствовал свою власть над этим, очевидно, всесильным, грозным для кого-то генералом, хотя если бы генерал прикрикнул, то, возможно, я и вспомнил бы, что я по существу солдат, рядовой, что ему приказывать, а мне исполнять. Но генерал передо мною, директором школы, сам чувствовал себя рядовым: как школьник, он теребил свою папаху.
— Проблематично, — произнес я. Слово было произнесено и надо было его оправдать. — Весьма проблематично, что ваш сын перейдет в десятый класс.
— Он старается,— упавшим голосом сказал генерал,— память у него плохая, дырявая...
Конечно, я верил, что мальчик старается, что у него плохая память, малые способности, но я также знал, что папины погоны помогут Максиму Проворину доползти до аттестата зрелости. И видя волнение генерала, я постарался успокоить этого лысого, так страдающего за свое тупое дитя человека. Не разжаловал я его, помиловал...
— Проблематично,— сказал я, глядя в окно на снежный ком, катающийся возле моего дома по метельной улице. Потом, позже, через много месяцев, когда я вспоминал этот день, я понял, откуда и почему это словечко снова пришло ко мне — от неосознанного, тайного ощущения своей власти, я мог помиловать эту девочку и мог ее казнить...
Алла Дмитриевна уже спала, я погасил свет в комнате и в темноте с бьющимся сердцем стоял и смотрел, как внизу на ночной улице мается и мается одинокая фигурка.
Она ходила там уже более трех часов! И я был уверен, что будет ходить, пока не свалится, хоть до утра. Я уже не испытывал ни раздражения, ни досады, которую ощущал, когда она позвонила. Наоборот, я сказал себе, что я безжалостная скотина, что бесчеловечно стоять и наблюдать, как у меня под окнами умирает от любви ко мне женщина.
Боже мой, а ведь в самом деле она любила меня, эта девочка! Мысль эта, что она любит меня, и любит необычайно, неоглядно, безрассудно, и напугала и была приятна мне. Однако зачем она выдумала эту любовь? Бедный, несчастный, некрасивый гадкий утенок!
Она все ходила и ходила вдоль дома, фанатичка, сумасшедшая. Она уже и уйти отсюда не сможет, у нее не хватит сил добраться даже до Колхозной площади, где живет.
Я надел шубу, осторожно вышел из квартиры, вызвал лифт. Лифт долго поднимался, мучительно долго, теперь я испытывал нетерпение и страх, словно то, что не произошло с этой девочкой за несколько часов, случится сейчас, за считанные минуты, пока я буду бежать к ней.
Но бежать на ее глазах мне было бы несолидно, я неторопливо вышел из подъезда, неторопливо пошел ей навстречу. Она увидела меня, остановилась и, когда я подошел, хотела что-то сказать, но не смогла пошевелить окоченевшими губами.
Она была жалка, полуживая сосулька. Я сжал ладонями ее белые щеки, она заплакала, моргая, смотря на меня жалкими благодарными глазами.
— Глупый вы человек! — сказал я.
Она еле стояла на ногах, дрожь била ее. Она вынула из-за пазухи пакет с бананами, протянула мне. Пакет был ледяной — вся она, значит, промерзла насквозь. Я взял этот пакет, велел ей ждать, побежал через двор на проезжую улицу, где, к счастью, быстро поймал такси.
Я дал шоферу деньги, объяснил, куда ехать, усадил ее и, закрывая дверцу машины, снова увидел ее глаза. Что в них было? Отчаяние, жалость, бесконечная усталость, лихорадочный, болезненный блеск и незащищенность, готовность принять все, что я захочу дать ей. Была мольба в них...
— Спасибо,— сказала она.— Я самая счастливая. Ой, погодите, я вам письмо написала. Возьмите.
Я взял конверт, сунул в карман и захлопнул дверцу, поняв, что эта девочка покорила меня.
Пакет с бананами я держал в руке. Бананы были тверды, холодны, они промерзли, превратились в лед. Я положил их в сугроб: незачем нести домой, завтра Алла Дмитриевна удивится, откуда они появились за ночь, а что я ей отвечу?
Я пошел домой, но, сделав несколько шагов, вернулся, взял пакет. Я не бананы пожалел, а дочь Аристарха Безденежных, которая вложила столько энергии и душевных сил в этот подарок. Нельзя их выбрасывать, но и Алле Дмитриевне не хотелось бы показывать.
Я съел их, весь пакет, на кухне, а шкурки выбросил в мусоропровод. И только потом вынул конверт и прочел:
«Когда господь бог совращал моих родителей, он думал о Вас. Многоусердные старания приложил он, прокладывая мой долгий путь к Вам. Он устал, и, казалось бы, теперь, когда мы встретились, он может отдохнуть, но пути господни неисповедимы: он пытает, казнит меня словами, вложенными в Ваши уста: «Не надо, зачем, не надо, зачем...» Бог становится похожим на человека, который долго вынашивал свою мечту, но остановился на пороге ее свершения в нерешительности, боясь, что сбывшаяся мечта оставит в душе его опустевшее место, которое необходимо будет чем-то заполнить. Но чем? Господь и так устал, он не хочет новых трудов, и еще он чуть-чуть боится, что не сладит со мной, а не сладив, потеряет в глазах людских свой господний авторитет. «Надо — не надо, зачем» — какие-то крокодильские заботы! В жизни своей никогда зиму не любила, теперь люблю — значит, надо, надо, надо!»
Я прочел это послание еще и еще раз, потом скомкал в руке, положил в пепельницу и зажег. Бумага горела медленно, корчась, извиваясь, пепел взлетал вверх и падал обратно.
Что произошло со мною в этот вечер? Что-то произошло, я чувствовал праздничную приподнятость, осветленность, размягченность души. Жизнь, не такая уж щедрая на благодеяния, преподносит мне дорогой подарок: почему же мне не принять наконец этот дар?..
Я боялся, что она заболеет после столь длительной прогулки под моими окнами. Но она не заболела, утром, как обычно, ждала меня в метро.
— Пожалуйста, очень вас прошу,— сказала она,— завтра вечером в семь часов я вас тут встречу, и мы пойдем ко мне. Хорошо? Я приготовлю всякой вкусной еды. Ладно?
Поколебавшись, я сказал:
— Хорошо...
На следующий день вечером в семь часов она меня встретила, и мы отправились к ней.
По мраморной лестнице старого особняка, освещаемой тусклыми лампочками, мы поднялись на третий этаж. На двери одна над другой белели кнопки электрических звонков — штук пять или шесть: квартира была хорошо набита людьми. Я не то чтобы смутился, но замешкался, когда Ирина всунула ключ в замочную скважину: перспектива встретиться с кем-либо из живущих здесь совсем не прельщала меня...
Она поняла мое смущение, сказала:
— Ну что вы! Фиг с ними. Не бойтесь.— И открыла дверь.
Слава богу, в узком коридоре, ведущем в глубь большой квартиры, никого не было.
— Иринушка, это ты? — раздался откуда-то старческий голос.
— Я, баба Юля, я.
— В универсаме завтра, говорят, будут гречку давать,— сообщила невидимая баба Юля.
— Да что вы! — сказала радостно Ирина и открыла дверь в свою комнату.
Это был маленький закуток, крохотное помещение, где стояли кровать, стол у окна, стул. Два человека здесь размещались с трудом. Но на столе... на столе было буйство еды, от одного взгляда на которую рот мой наполнился голодной слюной: я с утра ничего не ел, 6егая с заседания на заседание — в роно, гороно, в комиссию по делам несовершеннолетних.
— Вот это да! — воскликнул я.— Взвод солдат можно накормить.
Бедная девочка, она разорилась! Было тесно от тарелок со свежими помидорами, огурцами, салатом, мясным холодцом. Ей явно польстило мое замешательство Перед этим столом, она засмеялась, сказала с угрозой:
- То ли еще будет!
Я снял шубу, Ирина унесла ее в коридор и вернулась уже в шерстяном сером платье, которое облегало ее фигуру, даже некое изящество появилось в этой казавшейся мне угловатой, резкой в движениях девушке.
— Ну что же вы! — воскликнула она.— Садитесь! Будем ужинать.
И когда я с трудом протиснулся между столом и окном и сел, сказала:
— Тесно. Тридцать рублей плачу за эту комнату. Много, Но зато одна, независима. Могла бы, конечно, разменять квартиру бывшего мужа, но это не по мне — споры, ссоры, суды... Пусть живет.
— Вы были замужем?
Она засмеялась:
— Почему вы удивились? Поженились, когда мне девятнадцать было, приехала в Москву в институт поступать. Всю жизнь изломала: и в институт не поступила и семья не получилась. Он ушел, сказал — я зануда.
Из коридора раздался все тот же старушечий голос:
— Ириша!
— Ау!
— У тебя гость?
— Ага! — Радостно сказала Ирина.
— У него пуговица на пальто висит, оторвется.
— Да ну? — удивилась Ирина.— Спасибо, пришью.
— Нитки есть?
— Не надо, баба Юля, все есть... У меня соседи — во! — Она показала мне большой палец.— Заботливые! Во все дырки влезают.— Ира прикрыла ладонью рот, прошептала: — Сейчас она смотрит в замочную скважину. Не бойтесь, посмотрит и уйдет. Невредная старуха, любопытная, повернитесь лицом к двери, пусть разглядит.
Но я не повернулся лицом к двери, а, наоборот, отвернулся, испытав не смущение, нет, а досаду на себя самого: зачем я здесь? Ирина перегнулась ко мне через стол, сказала, заглядывая в глаза:
— Не бойтесь! И не жалейте, что пришли. Все хорошо.
Она угадала мое состояние, она была проницательна, чувствуя малейшие колебания в моих настроениях, как погоду барометр. Оторвала клочок газеты и заткнула замочную скважину.
Я понимал, что этой невидимой старухи как будто и нет, что она не может мне сделать ничего — ни худого, ни хорошего, ибо не знает, кто я, откуда, и все же она какой-никакой, а свидетель тайного моего свидания с молодой женщиной, которой я гожусь в отцы... Нет, ничего я не боялся — чего мне бояться? — и все же старуха эта сковала мои мысли и движения. Я почти уверен: мои отношения с дочерью Аристарха Безденежных сложились бы иначе, если бы не эта старуха, подглядывающая в замочную скважину.