— Ах, господи, все это трын-трава, ерунда-ерундовина! — воскликнула Ирина.— Давайте есть.
— Давайте, — сказал я, придвигая тарелку и накладывая салат.
— А вот вина у меня нет,— сказала она.— Вы же знаете, папа не признавал вино, считал, что все людские беды от вина.
— Если бы только от вина...
— А от чего же?
— Вы тоже так считаете? спросил я.
— Нет, я так не считаю. Хотя папа был прав: вино поднимает в людях всю муть, душевную грязь, глушит совесть, порядочность.
Я усмехнулся.
— Разве нет? — спросила она.
— Совесть, порядочность — это весьма растяжимые понятия.
— Не надо,— резко сказала Ирина,— не говорите так даже в шутку. Вы не можете так думать.
Она смотрела на меня, напрягшись, застыв на мгновение, сощурившись, будто увидела что-то неожиданное, удивившее ее.
— Или думаете? — спросила испуганным шепотом.
Какая разница, как я думал, но одно я знал: жизнь — хорошая терка и неизбежно пообломает нравственный максимализм этой девочки. Однако она ждала от меня ответа, и я, засмеявшись, сказал:
— Боже меня упаси думать так. Сейчас я вообще ни о чем не думаю, у меня слюнки текут, я хочу есть...
Она кормила меня превосходной едой, словно бы демонстрировала не только свое хлебосольное гостеприимство, но и кулинарные способности. Она раскраснелась, бегая на кухню, принося оттуда новые и новые угощения, лицо ее было почти счастливым, и я не мог не удивиться перемене во всем ее облике, она была красивой... Если бы не.старуха у замочной скважины! Может быть, и даже наверно, старуха давным-давно спала в своей комнате, но я уже не мог ничего поделать с собой: она будто была здесь, рядом, между мной и дочерью Аристарха Безденежных...
Пришло время расставаться. Ирина принесла мне шубу, оделась сама, но медлила уходить из комнаты. Мы стояли друг перед другом, она, запрокинув лицо, смотрела на меня влажными, умоляющими глазами. Я хотел наклониться, поцеловать ее, но не наклонился, не поцеловал. Ирина сказала, отстранившись:
— Я убью ее! Эту гадкую бабу Юлю! Убью!
— Зачем? Не надо.
— Надо! — прошептала она с тоской и, преобразившись, воскликнула почти радостно:— Господи, я ведь не пришила вам пуговицу. Дайте пришью...
— Не надо, обойдется...
— Ну дайте, пожалуйста, что вы за человек! — со слезами в голосе проговорила она.
И я снял шубу, и она долго, старательно пришивала пуговицу. Алла Дмитриевна сразу увидит, что пришита она чужими руками, и непременно спросит меня, а что я скажу?.. Скажу, что это услужливая тетя Нюра, уборщица, поухаживала за мной...
Наконец мы вышли на улицу.
— Не надо, не провожайте,— сказал я.
— Не буду,— проговорила Ирина почти со злостью.— Чего вы боитесь? Неужели так, оглядываясь, и живете?
Что я мог ответить? Лучше всего было ее не понять, и я не понял ее:
— Как же не оглядываться? Вон сколько машин — сшибут и фамилии не спросят. Идите домой, спасибо, я давно так вкусно и много не ел. Моя мать говорила: на ночь нельзя наедаться, цыган приснится...
— Будем надеяться, не приснится,— сказала Ирина голосом печальным, но и этой печали я постарался не услышать и ушел. Обернулся, она стояла, смотря мне вслед...
В самом деле, мать пугала меня в детстве цыганом, но никогда за всю мою жизнь он мне не снился, страшный цыган. А в эту ночь приснился.
Он сидел на табурете в поле, усыпанном желто-красными осенними листьями, при галстуке, в джинсах, очень благообразный, вычесывал из бороды репейные колючки и тыкал в меня пальцем, вопрошая: «Что такое, голубок, трансцендентальная теория апперцепции?» Я стоял перед ним, как провинившийся школьник, и трепетал от ужаса — он был страшен именно своей благообразностью. «Не знаешь? — вопрошал он.— А сколько стоят джинсы, знаешь? Что же ты знаешь, серый? Ничего ведь не знаешь». Он был прав, я ничего не знал, ровным счетом ничего, когда-то знал таблицу умножения, но и ее забыл, начало всех начал, хотя всем своим видом хотел ему показать, что многое знаю, а уж таблицу умножения — в совершенстве. Цыган хохотал, вынимал из-под листьев гитару и визгливо голосом популярной певицы пел: «Арлекино, Арлекино...» «Подпевай!» — кричал он. Но я не знал слов и не мог подпевать. Как рыба, выброшенная на берег, я открывал беззвучно рот. Я хотел ему подпевать, но не знал ни слов, ни мотива, ничего не знал, все забыл, только разевал и разевал беззвучно рот.
Это было так страшно, что я в ужасе проснулся...
Был ранний рассвет, за окном падал тихий снег, я лежал в своем кабинете, на своем диване, полки на стенах ломились от прочитанных и непрочитанных книг, я знал таблицу умножения, слова «Арлекино» я тоже знал, я многое знал, но одного я не знал в то мгновение — отчего охватила меня печаль, щемящая сердце тоска, хоть плачь? Все в моей жизни было уже позади, хотя позади, по существу, ничего не было, даже настоящей любви не было, одни надежды, одно ожидание будущего счастья... «А наше счастье в чем, оно какое?» — сказал поэт.
Однажды утром я проспал все на свете, даже если бы мчался со скоростью курьерского поезда, все равно опоздал бы в школу.
— Проснулся наконец-то! — сказала Алла Дмитриевна, которой добираться до работы не более двадцати минут, и засмеялась.
— Ничего смешного! Совсем не смешно,— сказал я, летая из туалета в ванную, из ванной в кухню, из кухни в прихожую, жуя кусок подгоревшей яичницы.— Почему не разбудила? Соображаешь!
— Не ори! —сказала она.— Думала: тебе позже...
— Отчего это «позже», скажи на милость? Отчего?
Я схватил портфель, выскочил на лестницу к лифту и тут обнаружил, что в пиджаке у меня нет паспорта. Пасцорт всегда лежал в нравом кармане, а карман застегнут на английскую булавку. Булавка была застегнута — вот что удивительно. А паспорта не было.
Ныне я вспоминаю все это происшествие с недоумением, но тогда... тогда я ощутил мгновенный холодный страх, будто подошел к лестничной клетке и увидел, что передо мной пустота, что нет лифта, пропасть, и я отпрянул с ужасом и бросился назад в квартиру.
— Где паспорт? Ты вынула паспорт?
;— Какой паспорт? Что с тобой? — Алла Дмитриевна отшатнулась от меня, и я увидел, как лицо ее передернулось от страха.— Сбесился, что ли?
— Куда делся паспорт? Ты лазила ко мне в пиджак? Ты? — кричал я или шептал, не помню, бегая по квартире, разбрасывая бумаги с письменного стола, шаря на книжных полках, выворачивая карманы в другом своем — сером, новом — костюме, высыпав на пол содержимое портфеля.— Где? Не мог же он провалиться? Это ты! Вечно ты шаришь у меня по карманам!
— Я? Шарю? — крикнула Алла Дмитриевна.
— Да, ты, ты!
— Когда я шарила?
— Всегда! Всю жизнь!
— Ты свинья! Я шарю! А?
— У меня пропал паспорт, и я же свинья! А ты... ты...
— Ну, ну? Кто я? Кто? — Она таращила на меня глаза, полные слез.
— Не реви! — сказал я.— Ищи паспорт!
— И не подумаю. Иди, опоздаешь. Уже опоздал. Иди.
— Иди? Без паспорта?
— А что такого? Найдется, если дома, а потерял, то и искать нечего. Иди... Ну что с тобой?
В самом деле, что со мной происходило, не знаю, помню только чувство страха, которое так и не покидало меня с той минуты, как я обнаружил, что исчез паспорт. Я помнил: вчера вечером он был в кармане пиджака. Был, а сегодня нету. Я испытывал жуткое состояние, словно не паспорт потерял, а нечто несоизмеримо большее. Или я заболел? Да, наверно, заболел. Ноги отяжелели, во рту пересохло. Чувство обреченности я испытывал, тоски, пустоты.
— Эй, дед,— заорал из уборной Платон,— ты чего там потерял?
— Как вы все надоели мне! — сказал я и ушел, хлопнув дверью.
Улица была не такая, как обычно, и я был не тот. Я не могу, мне трудно передать это состояние вины, что ли, которое я испытывал, или страха разоблачения, а может, далее рабской приниженности: случись что со мной, как я докажу, что я — это я? Мне было страшно, я потерял чувство собственного достоинства. Нет, опредёленно я болен, я понимал, что болен, но ничего не мог поделать с собой. Так я и брел к метро, так спускался по эскалатору под землю, как в преисподнюю, где стояла и ждала меня Ирина.
— Опаздываете, сэр,— сказала она.— Что с вами? На вас лица нет! Что случилось?
— Ничего! — ответил я, и меня осенила внезапная мысль, что с тех пор, как я встретил эту девицу, похожую на лягушку, с тех самых пор со мною происходят невероятные, нелепые вещи, какие-то странные душевные превращения. И сейчас, ощутив к ней злую ненависть, я, наклоняясь к ее лицу, прошипел со злобой:
— У меня, голубушка, исчез паспорт!
Она отшатнулась и даже прикрыла лицо ладонью, сквозь пальцы смотря на меня. Синий глаз ее был полон страха. Или недоумения.
— Паспорт у меня исчез! — повторил я.— Где он?
— Но я-то откуда знаю?
«Все ты знаешь,— хотел я сказать,— все знаешь, будь проклят день, когда я встретил тебя! Ты — ведьма». Но не сказал ничего.
«Что это было? — думаю я ныне.— Какая муха меня укусила?»
И не могу понять.
По перрону шел милиционер, он шел ко мне, он смотрел на меня, и мне хотелось исчезнуть, раствориться в толпе, затеряться. Я весь съежился внутренне: сейчас он подойдет, спросит паспорт, обязательно спросит — хотя зачем ему спрашивать? — я чувствовал, он непременно спросит, а что я ему покажу? Тетради своих учеников из портфеля? Что? Что я ему покажу?
Милиционер шел прямо на меня, а я лихорадочна думал, как буду доказывать, что я есть я. Но — о чудо! — он прошел мимо, скользнул по моему лицу взглядом и прошел мимо... И когда он прошел, я в изнеможении прислонился к холодной мраморной стене.
— Что с вами? — испуганно спросила Ирина.— Сядьте на скамейку, ну пожалуйста.
Она не понимала, что со мной. Откуда ей было понять, что я будто бы потерял себя самого, а не паспорт.
— Уйдите,— сказал я.— И не смотрите на меня так: я еще не умер. Идите.
— Но я должна же вам помочь...
— Чем вы можете мне помочь? Чем? Оставьте меня.
Я расстегнул пальто, полез в задний карман брюк за валидолом, но вытащил не валидол, а свой собственный паспорт. Впрочем, я еще не понял, что это паспорт, машинально вытащил, машинально переложил во внутренний карман пиджака и снова полез за валидолом, и тут меня осенило: паспорт нашелся, свершилось чудо. Как он оказался в заднем кармане брюк, я не знал и вспомнить не мог, да и не хотел вспоминать: я снова стал свободным человеком, самим собой, приобретя уверенность и душевное равновесие. Даже засмеялся, ощутив нелепость своих недавних страхов. Это опять она, ее ведьмины игры.
— Удивительно! — сказал я и постарался улыбнуться, чувствуя, что улыбка не получается, что она, эта улыбка, вымученная, глупая какая-то.
Ирина смотрела на меня то ли с удивлением, то ли с состраданием, не знаю, как определить этот взгляд, который я забыть не могу, в нем были и недоумение, и укор, и испуг, и отчуждение — многое было в ее молчаливом взгляде.
— Нашелся! Спасибо! — сказал я и пошел вдоль перрона.
Я хорошо помню чувство легкости и свободы, которое владело мной в те минуты, я очнулся после долгой болезни и испытывал радость от ощущения полноты и прелести жизни, здоровья во всем теле.
Подошел поезд, я обернулся. Ирина стояла на прежнем месте, смотря на меня все тем же странным, жалким взглядом,— и сама она была иная, не та, что мгновение назад: жалкая, потерянная, с осунувшимся лицом. Она не торопилась заходить в вагон, не двигалась. Я вернулся, спросил:
— Что с вами, милый человек?
— Не знаю... Схватило здесь,— она положила руку на грудь,— не могу вздохнуть...
Определенно что-то со мною произошло, в эти минуты я был великодушен, милосерден, сентиментален. Я жалел ее, испытывал к ней нежность: она была такой же жалкой и больной, как в тот вечер, когда прошагала под моими окнами несколько часов с морожеными бананами.
— Чем помочь вам, милая девочка? — спросил я и, удивляясь себе самому, нагнулся и осторожно поцеловал ее в щеку.
— Зачем же? — проговорила она устало.— Ну зачем? Вы же не любите меня...
Я снова поцеловал ее, испытывая не столько сладость этого поцелуя, сколько ощущение освобождения, которое не покидало меня с того мгновения, как нашелся паспорт: что из того, что я, седеющий человек, целую молоденькую женщину в метро при всем честном народе, что из того?
— Поезжайте, бога ради,— сказала она,— я посижу, поезжайте, опоздаете...
И я уехал, оставив ее на перроне...
Из метро я вышел и шел потом к школе по весенней утренней улице, облитой солнцем, в праздничном, приподнятом настроении. Нет, я не думал так тогда, но, вспоминая сейчас, понимаю, что эта радость была вызвана не чем иным, как все тем же ощущением, что у меня все о'кей, все в полном порядке, все на своем месте. Весенние лужи парили на солнце, веселые воробьи упоенно барахтались в этих теплых лужах, автомобили месили грязь, разбрызгивая ее на прохожих, которые, чертыхаясь, шарахались от края тротуара. И меня обрызгал промчавшийся троллейбус, и я отскочил в сторону и засмеялся. Брюки стали мокрыми, а я засмеялся, и шел дальше, и шарахался от автомашин с легкостью, будто играл с ними в веселую игру,— ничто сейчас не могло испортить мне настроение.
Уже подходя к школе, я вспомнил Ирину, вспомнил, как наклонился к ней и поцеловал — щека ее была холодной, ледяной, словно мои губы прикоснулись к мраморной стене, о которую она опиралась...
На следующее утро я не встретил ее на обычном месте в метро. И на второй день ее не было. И на третий. Неделя прошла — она не появлялась. Я понял: она заболела. И, поколебавшись, навестить мне ее или нет, решил отпраэиться после работы к ней домой.
Она сама открыла дверь, удивилась:
— Вы?
— Болеете? — спросил я.
— И нe думаю. Дел много. Я уезжаю... в командировку.
Она была бледна, лицо осунулось, глаза ввалились.
— Нет, вы болеете, я же вижу,— сказал я.
— Видите? — Она усмехнулась. — У меня болезнь иного рода, ее не видно.
Мы прошли в комнату. Все здесь было почти так же, как в прошлый раз, и в то же время все по-иному, может быть, потому, что не было стола возле окна, отчего пространство этой каморки словно расширилось и каждый звук теперь раздавался гулко и отчетливо. Над кроватью висела большая фотография мужчины с лицом значительным — впалые щеки, нос горбинкой, высокий лоб, крепко сжатые тонкие губы, жесткие, неуступчивые глаза, которые и придавали значительность этому лицу. И хотя я видел Аристарха Безденежных в гробу с иным выражением — человека нездешнего,— совсем не похожего на эту фотографию, я догадался, что это он. Ирина не была на него похожа.
— Извините,— сказала она,— угощать мне сегодня вас нечем. Если только чаю?
Она не предложила мне сесть. Тогда я не обратил на это внимания, но потом, вспоминая каждую мелочь в ее словах и движениях, с горечью отметил и это. От чая я отказался, хотя, наверно, не надо было. Мы оба куда-то спешили. А куда нам спешить? В квартире было тихо, никто не мешал моему душевному покою, как в прошлый раз, никто не подглядывал в замочную скважину, я мог выпить чаю. Наверно, мне надо было остаться, выпить чаю, но я не остался, чаю не выпил. Ушел.
Она спустилась вместе со мной во двор, сказала:
— Спасибо.
— За что?
— Ну, за все... Навестили вот...
— Я приду вас проводить,— сказал я.
— Да? — Она вроде бы даже удивилась.— Я не избалована вашим вниманием, не надо, зачем...
— Приду, Ира,— сказал я, чувствуя какую-то вину перед нею. Хотя в чем я был виноват? Ни в чем. Однако она была права: она не обременена моим вниманием.— Я приду,—повторил я.— Когда самолет?
— В шесть,— ответила она, помедлив,— такси придет в двенадцать.
— Так рано? Зачем?
— Я так люблю,— ответила она.— Я люблю вокзалы, аэропорты...
— Любить можно,— сказал я,— но неразумно: что мы будем делать столько времени?
— Я одна поеду,— проговорила она твердым голосом,— и найду занятие. Я одна поеду... А вам... спасибо вам за все... провожать меня не приходите, не надо.— Она погладила лацкан моего пиджака ладонью, губы ее дрогнули, и, повернувшись, она ушла не оглядываясь.