Энкантадас, или Заколдованные острова (др. перевод) - Герман Мелвилл 5 стр.


На пустынном берегу они заплатили капитану серебром за проезд до острова — только на этом условии он и согласился их везти, хотя готов был чем угодно поклясться, что сдержит слово. Фелипе долго уговаривал его отложить срок уплаты до возвращения корабля, но напрасно. Впрочем, они считали, что у них есть другая причина не сомневаться в намерениях француза: было договорено, что за обратный проезд они заплатят не серебром, а черепахами — к его возвращению на остров их будет для него поймано сто штук. Они собирались наловить их, когда закончат собственную свою работу, ко времени, намеченному капитаном; и несомненно были уверены, что эти сто черепах (пока что бродящие где-то в дебрях острова) представляют собою сто надежных заложников. Как бы то ни было, корабль отчалил; трое на берегу, глядя ему вслед, подтянули громкой песне матросов; и к вечеру французское судно скрылось за горизонтом — его мачты, как три еле заметные черточки, были последним, что еще увидела Хунилла.

Француз легкомысленно дал обещание, закрепив его клятвой, как якорем; но клятвы, как и якоря, не всегда достаточно крепки, и нет на нашей вечно меняющейся земле ничего постоянного, кроме нарушенных обещаний радости. Коварный ветер с переменчивых небес, или коварный выверт собственного, еще более прихотливого нрава, либо крушение и внезапная гибель в безлюдных морях, — какова бы ни была причина, только веселый капитан не вернулся.

Но если это и грозило нашим чола страшной бедой, дурные предчувствия до времени не тревожили их — слишком они были заняты утомительной работой, ради которой прибыли сюда. Да что там, не прошло и семи недель, как удар судьбы, подкравшейся, словно тать в нощи, избавил двоих из них от всех тревог, земных и океанских. Им уже не предстояло вглядываться в горизонт ни с лихорадочными опасениями, ни с еще более лихорадочной надеждой — их души сами бесшумно уплыли в грядущее, которому нет конца. Неутомимо работая под палящим солнцем, Фелипе и Труксилл натаскали к своей хижине не одну сотню черепах и вытопили из них жир; и как-то раз, вдохновленные своей удачей и чтобы вознаградить себя за тяжкий труд, они на скорую руку соорудили катамаран [45], то есть индейский плот, на каких плавают в Карибском море, и весело отправились на нем половить рыбы за длинным рифом с острым зазубренным гребнем, что тянется параллельно берегу острова примерно в полумиле от него. Что тут было виной — течение, или случай, или собственная небрежность, порожденная веселым настроением (их не было слышно, но, судя по их жестам, они в это время распевали песни), — но только их на большой глубине прибило к этой каменной стене, кое-как построенный плот перевернулся и развалился на куски; а незадачливых рыболовов швырнуло в волны между обломками бревен и острыми зубьями рифа, и оба они погибли на глазах у Хуниллы.

На глазах у Хуниллы они пошли ко дну. Истинный ужас этого происшествия она восприняла как трагедию, сыгранную на сцене. Она сидела среди сухого кустарника на вершине большой скалы, немного отступя от берега. Отсюда можно было глядеть в открытое море, как с высокого балкона. Но в тот день, о котором идет речь, она, чтобы лучше следить за каждым движением двух человек, нежно ею любимых, раздвинула ветки и держала их в таком положении. Получилась овальная рама, в которой бескрайнее синее море раскинулось как на картине. И на этой картине незримый художник изобразил для нее развалившийся плот, ставший игрушкою волн, бревна, косо вздыбившиеся, как сломанные мачты, и среди них — четыре мелькающие руки; а потом все ушло в мутную, плавно катящуюся зыбь — только обломки еще плавали на ее поверхности; и с начала до конца не было слышно ни звука. Смерть на безмолвной картине; видение; исчезающие образы, какими дразнит мираж.

Столь мгновенна была эта сцена, столь завораживающа в своей картинности, столь далека от раскаленной скалы, служившей беседкой Хунилле, и от обычных ее мыслей, что она смотрела и смотрела, не в силах ни пошевелить пальцем, ни крикнуть. Но если б она и не сидела окаменев, тупо глядя на эту пантомиму, что могла бы она сделать? За полмили глубокой воды могли ли ее две застывшие руки помочь тем четырем, обреченным? Слишком далеко, и время ушло. Какой глупец, увидев молнию, станет пытаться предотвратить удар грома? Тело Фелипе скоро прибило к берегу, а Труксилл так и канул в вечность; всплыла только его веселая шляпа, сплетенная из золотой соломы, — цветок подсолнуха, которым он помахал сестре, оттолкнувшись от берега, — теперь, учтивая до конца, она передала его прощальный привет. А у Фелипе, когда волны выбросили его тело на берег, одна рука была вытянута и согнута в локте. Закоченевший мертвец, муж-любовник нежно обнимал молодую жену, не изменив ей и в смерти. О боже, когда человек так хранит верность, ужели ты, сотворивший его верным, сам изменяешь? Но тот, кто никогда не клялся в верности, не может ее и нарушить.

Нет нужды говорить о том, какая несказанная скорбь теперь овладела одинокой вдовой. Сама она почти не останавливалась на этом, а просто излагала события. В лице ее каждый волен был прочесть, что сможет; из слов же ее как бы даже не явствовало, что она и есть героиня своего рассказа. Однако этим она не удержала нас от слез. Все сердца обливались кровью оттого, что горе может быть так мужественно.

Она лишь приподняла для нас крышку своей души и показала нам странные письмена, на ней начертанные; а все, что было внутри, утаила со скромностью истинно гордой натуры. За одним только исключением. Вытянув вперед свою маленькую оливковую руку, она сказала капитану по-испански, мягко и медлительно: «Сеньор, я его похоронила»; потом умолкла, вся сжалась, словно стиснутая кольцами удава, и, внезапно выпрямившись, повторила с выражением страстной муки: «Я похоронила его, мою жизнь, мое сердце!»

Нет сомнения, что эта несчастная действовала полусознательно, машинально, когда совершала над телом Фелипе похоронный обряд и ставила грубый крест из сухих веток — зеленых не нашлось — в изголовье одинокой могилы, где упокоился в тихой пристани, в вечном довольстве тот, кого сгубило вечно непокойное море.

Но убитую горем Хуниллу не покидало смутное чувство, что надо схоронить и еще одно тело, освятить вторым крестом вторую могилу, еще не вырытую, — смутная боль и тоска об исчезнувшем брате. Отряхнув с пальцев могильную землю, она медленно спустилась обратно к воде и бесцельно бродила по берегу, вперив взор в бесконечно набегающие волны. Но они не несли ей ничего, кроме плача, и ощущение, что убийцы оплакивают свою жертву, сводило ее с ума. Однако время шло, мысли ее постепенно прояснились, и тогда прочно усвоенное учение католической церкви, столь строго требующей соблюдения священных обрядов, заставило ее возобновить, сознательно и наяву, благочестивые поиски, начатые в состоянии сомнамбулизма. День за днем, неделю за неделей она мерила шагами усыпанный пеплом берег, и теперь ею руководило двоякое побуждение. Одинаково жадно высматривала она мертвого и живого: брата и капитана-француза, безвозвратно пропавших. Поглощенная своими переживаниями, Хунилла почти не следила за временем, и не было у нее ни часов, ни календаря, кроме собственных ощущений. Как и несчастного Крузо в тех же самых морях, ни одна церковь не оповещала ее колокольным звоном о прошествии недели или месяца; день ничем не бывал отмечен: петух не возвещал этих душных рассветов, мычание стада — этих убийственных ночей. Из всех привычных, обыденных звуков, связанных с человеком или очеловеченных дружеским с ним общением, лишь один нарушал это палящее безмолвие — лай собак; а еще был шум моря, неумолчный и однообразный, для вдовы наименее милый из всех голосов, какие она могла услышать.

Не мудрено, что мысли ее теперь обращались к запоздавшему кораблю, обращались и вновь отступали, — надежда в ее душе то вспыхивала, то вновь угасала, так что наконец она решила в отчаянии: «Еще рано, еще не время, мое глупое сердце слишком спешит», — и снова на несколько недель запаслась терпением. Но для тех, кого неодолимо влечет к себе могила, терпение и нетерпение мало чем разнятся. Хунилла попыталась с точностью до одного часа определить, сколько времени прошло с тех пор, как корабль ушел, а значит, с такой же точностью — и сколько еще осталось его ждать. Но это ей не удалось. Она не знала, ни какой нынче день, ни какой месяц. Время было как лабиринт, в котором она безнадежно заплуталась.

Далее следует...

Здесь я, хоть и непреднамеренно, вынужден на время умолкнуть. Как знать, не сама ли природа обязывает к скрытности человека, посвященного в чужую тайну. Во всяком случае, сомнительно, чтобы ее следовало разглашать. Если некоторые книги считают вредными и запрещают их продажу, то что же сказать о фактах еще более страшных и притом не вымышленных фантазером-сочинителем? На тех, кому могут повредить книги, болезненно подействуют и события. События, а не книги — вот что нужно запрещать. Но «дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит» [46], и неведомо человеку, доброе или злое от сего произойдет. Часто злое происходит от доброго и доброе от злого.

Когда Хунилла...

Страшное это зрелище — шелковистая кошка, долго играющая с золотою ящерицей, прежде чем ее сожрать. Еще страшнее видеть, как кошка-Судьба [так] порою играет с человеческой душой, невесть каким колдовством заставляя ее переходить от понятного отчаяния к другому, совсем уже безумному. И я невольно уподобился этой кошачьей породе, играя сердцем читателя, ибо если он не страдает, читая эти строки, то и читать ему незачем.

«Корабль отплывает нынче, сегодня, — наконец сказала себе Хунилла. — Значит, какой-то срок я еще могу быть уверена; без уверенности я сойду с ума. В невежестве своем я надеялась и надеялась; теперь я знаю и буду просто ждать. Теперь я живу, а не погибаю в бессмысленных блужданиях. Пресвятая дева, помоги мне! Приведи ко мне тот корабль! О вы, бесконечные прошедшие недели, ценою вас я купила сегодняшнюю уверенность и без жалости расстаюсь с вами, хоть и отрываю вас от себя!»

Как моряки, заброшенные штормом на пустынную скалу, строят лодку из остатков своего корабля и пускаются на ней по тем же волнам, — так и Хунилла, эта потерпевшая крушение душа, из предательства строила веру. Человечество, я славлю твою силу, но воплощенную не в увенчанном лаврами победителе, а в ней, побежденной.

Поистине Хунилла оперлась на тростник [47] — не метафорический, а самый настоящий восточный тростник. Полый ствол бамбука, занесенный с неведомо какого острова и выброшенный на берег, с концами, некогда острыми, а теперь сглаженными точно наждачной бумагой, утерявший былую позолоту. Волны, и суша, и камни, неустанно трудясь, обнажили его и придали ему новый блеск, блеск его измученного тела. Естественные кольца на этой гладкой поверхности делили его на шесть кусков неравной длины. На первом Хунилла стала отмечать дни — каждый десятый зарубкой подлиннее и поглубже; на втором — количество яиц морской птицы, которые она для пропитания собирала по гнездам среди скал; на третьем — сколько рыбин выудила с берега; на четвертом — сколько мелких черепах поймала в чаще; на пятом — ясные дни, а на шестом облачные, и список последних был длиннее. Долгие ночи старательных подсчетов, математика горя, чтобы утомить, усыпить неугомонную голову; но сон бежал ее.

Запись дней уже порядком стерлась, длинные зарубки еле прощупывались, как на азбуке для слепых. Десять тысяч раз тоскующая вдова перебирала пальцами этот бамбук, но флейта не отзывалась, молчала; ведь, считая пролетающих в небе птиц, не ускоришь хода черепахи в лесной чаще.

После сто восьмидесятого дня отметки кончались; последняя была самой бледной, а самой глубокой — первая.

— Ведь были и еще дни, — сказал наш капитан, — еще много, много дней, почему же ты перестала отмечать их, Хунилла?

— Сеньор, не спрашивайте меня.

— И за это время ни один корабль не прошел мимо острова?

— Нет, сеньор, но...

— Но что, Хунилла, говори же.

— Не спрашивайте меня, сеньор.

— Ты видела, как корабли проходили вдалеке, махала им, а они шли дальше — так было дело?

— Сеньор, пусть будет, как вы сказали.

Со своим горем Хунилла свыклась, а вот говорить о нем не могла, не решалась. Когда же наш капитан спросил, неужели китоловы и те...

Но нет, я не запишу этот разговор до конца, не хочу, чтобы насмешники повторяли его и приводили в доказательство своей правоты. Половина останется недосказанной. Те два события, что еще произошли с Хуниллой на этом острове, — пусть они останутся между ней и ее создателем. Бывает, что правда, и не только по закону, равносильна клевете.

А вот как случилось, что, хотя мы стояли на якоре возле этого острова целых три дня, единственная его обитательница обнаружила нас лишь в последнюю минуту, когда мы уже покидали эту затерянную в океане точку, не рассчитывая когда-либо туда вернуться, — это я готов объяснить хоть сейчас.

Бухта, где французский капитан когда-то высадил своих пассажиров, находилась на противоположном конце острова. Там же они построили себе хижину. И вдова, оставшись в одиночестве, не покинула места, где жили вместе с нею двое милых ее сердцу людей и где самый дорогой из этих двоих спал теперь последним, непробудным сном и не слышал ее жалоб, хотя в жизни и был ей верным и любящим мужем.

А между двумя оконечностями острова громоздятся возвышенности и горы. Корабль, ставший на якорь с одной его стороны, с другой невидим. И самый остров не так уж мал: десяток людей может долго бродить по его дебрям, громко перекликаясь, а с другого конца их будет не видно и не слышно. Поэтому Хунилла, естественно полагавшая, что корабль если появится, так только с ее стороны, вполне могла вообще не узнать о прибытии нашего судна, если бы не таинственное наитие, которое, как уверяли наши матросы, внушил ей заколдованный воздух, овевающий эти острова. И ответы вдовы соответствовали такому представлению.

— Почему же ты, Хунилла, именно сегодня утром отправилась на этот конец острова?

— Сеньор, что-то пролетело мимо меня, оно коснулось моей щеки, моего сердца.

— Что это ты говоришь, Хунилла?

— Сеньор, я уже сказала. Что-то пролетело по воздуху.

Еще немного — и было бы поздно. Ибо когда Хунилла, пересекая остров, поднялась на возвышенность, занимающую его среднюю часть, она, очевидно, только тут и увидела наши мачты, заметила, что на них поднимают паруса, возможно, даже услышала обрывки песни, под которую крутили ворот. Неизвестное судно вот-вот отойдет, а она не поспеет. Скорей, скорей! И вот она начинает спускаться в нашу сторону, но вскоре теряет корабль из виду — его заслонила лесная чаща у подножия гор. Она продирается сквозь сухие ветки, норовящие преградить ей каждый шаг, и наконец выходит к голой скале, все еще довольно далеко от берега. Взбирается на эту скалу, чтобы проверить себя. Да, корабль еще здесь и ясно виден. Но Хунилла от непомерного напряжения сил чуть не теряет сознание; ей страшно спускаться со скалы — все плывет перед глазами, впору так и остаться на месте. И тогда она прибегает к последнему средству — срывает с головы длинный шарф и, размотав, машет им в нашу сторону поверх зарослей.

Пока Хунилла рассказывала, матросы окружали ее и капитана безмолвным кольцом; когда же капитан приказал снарядить самую ходкую шлюпку и идти к дальнему концу острова за сундуком Хуниллы и черепашьим жиром — его команду бросились исполнять, и бодро, и подавленно, с редкостной расторопностью. Даром не тратили ни минуты. Якорь уже успел снова вонзиться в грунт, и корабль спокойно на нем покачивался.

Но Хунилла пожелала непременно сопровождать матросов, чтобы показать им, где спрятана ее хижина. Подкрепившись лучшим угощением, какое мог собрать буфетчик, она отправилась с нами. И такого благоговейного почтения, какое выказал бедной Хунилле экипаж нашей шлюпки, не знала ни одна супруга самого важного адмирала на его адмиральском корвете.

Через два часа, обогнув множество мысов и выступов, мы оказались между берегом и роковым рифом, вошли в глубокую узкую бухту и, подняв глаза к зеленой лавовой стене, увидели единственное на острове жилище.

Оно словно повисло на скалистой площадке, защищенное с боков спутанным кустарником, а спереди полускрытое ступенями грубой каменной лестницы, поднимающейся к нему от края воды. Построено оно было из бамбука, крыто длинной полусгнившей травой. Словно стог сена, брошенный косцами, которых уже нет в живых. Крыша была односкатная, край ее не доходил до земли всего на два фута. И тут же находилось нехитрое устройство для сбора росы, вернее — того тонко просеянного дождя, которым ночное небо, из милости или в насмешку, нет-нет да и побрызгает эти иссохшие Энкантадас. Вдоль стены, под краем крыши, была натянута изношенная, вся в пятнах, простыня, закрепленная на колышках, вбитых в неглубокий песок. Камень, брошенный на простыню, оттягивал ее середину вниз, так что влага стекала в подставленную в этом месте тыквенную бутыль. Все трое чола только из нее и пили — больше пресной воды на острове не было. Хунилла рассказала, что иногда, правда не часто, бутыль за ночь наполнялась до половины. Вмещала она кварт шесть, не больше. «Но к жажде мы все привыкли, — сказала она. — В Пайте, где я живу, дождя с неба никогда не бывает. Всю воду привозят на мулах из долин, удаленных от моря».

Назад Дальше